Юрий Наумов г. Иркутск дыхание



страница4/10
Дата04.05.2016
Размер1.56 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10


 

-- А в чем? В Боге?

 

-- Если б он был, то лучше б его не было, -- сказал Коля. -- К чему мне этот надсмотр, когда и без того сплошная зона? Можно, допустим, volare cadente, но падать можно только до определенной черты, дальше Он не допустит. К примеру, ты умрешь, или рехнешься, а это равнозначно, по-моему. В любом разе ты попадаешь в Его руки. И это что - свобода? Бог -- универсальный ограничитель воли. Он хочет, чтобы ты двигался только в одном направлении, а если ты не согласен, тогда получи гранату... И ведь все равно пойдешь куда укажут. Куда денешься с подводной лодки, а, волхователь?



 

Я не нашелся, что ему ответить. Возможно, он безумен. Да я и сам не уверен, что со мной все ok. 

 

Грегуар был озадачен моим состоянием. Он боялся, как бы я не ушел в монастырь или умер. Раньше мы обсуждали проблемы и он находил успокоение. Но только не теперь. «Ты вообще где-то не здесь, -- заметил он. -- Но ты же здесь? Нет, это сложно. Знаешь чего: лучше сваливай из этой страны. Ну ее на фиг. Это все Россия, такие перевороты в мозгах, производит. Знаешь, как в песне: "Не остаться в этой траве..." »



 

Который год -- пустые вести. Перегорели свет и тьма. Остались разговоры как воронка.

 

Неделю назад сидели с Толиком на скамье в Центральном парке, оцепенело глядя на облупленный фонтан, угасший задолго до последнего генсека. У парка плохая, типично российская судьба. Он возведен революционными еврейскими зодчими на месте кладбища. 



 

Толик выбрал место случайно, как собака вынюхивает навоз. Прищурив глаза и по-блатному цыкая, он начал с того, что наш однокурсник Дарик сошел с ума. «Плохо ему стало», -- так выразился Толик, дребезжа старушачьей наркоманской интонацией. Дарика увезли в бывший Александровский централ, где содержат безнадежных больных.

 

-- Хоспис Армагеддона, -- усмехнулся Толик. -- Он там и останется, без вариантов. Только плита на могилке -- и хорошо, если с надписью. Два принципа сознания скончались. Черное и белое. Апокалиптическим ударом... А все почему?.. Блин, я хочу разобраться в этом... Слишком сильно рванул отсюда. Ошибка... И еще - чтобы не помереть с голодухи раньше срока, вкалывал на этих 3D... Слишком большой дифферент. Болтанка. Пошел



вразнос. Не надо было считать себя суперменом, все надо было постепенно делать... Или накопить энергию - и взорваться! Если пошел на выход - надо цельным быть. Куда смотрел его 1D-отец? Почему не подстраховал?.. Или он сам отказался? Я думаю, Олег, Бог не отказывается от нас -- мы от Него отказываемся... Самое поганое, что ему придется расхлебывать эту ошибку и в следующей аватаре. Остановка. Или даже откатило назад.

 

Смяв окурок маленькой сигары, Толик заговорил с ожесточением и очень убежденно:



 

-- Тут нельзя быть чувствительным. Знаешь, что означает в Москве это слово -- чувствительный? Пидора оно означает. Я это понял при смешных таких обстоятельствах. Вкратце было так: жил я в своем внутреннем мире, давно жил, потому что там царила русская наша классика и разные слова, которые теперь кажутся шибко умными. Во мне все было хорошо, ничего такого. Слышал, конечно, всю эту хреноту вокруг, доносилось из окон, но думал, это так, жарты та гуморэски. Сочинял какую-то книгу, закончил, отправил по разным издательствам. И что? Получил ответы, где все очень серьезно, тактично так писали, что, мол, мы люди широких взглядов, но гомосексуальная тема сейчас не пойдет. Я не въехал: какая на хуй гомосексуальная тема? Взял я рукопись и пошел к одному спецу. Друган моего папани. Доктор психологии, теперь сексологом работает. Какая-то хитрая поликлиника при космосовете. Чиновники там, новые русские, у кого на полшестого... Ну чего. Погонял он меня по разным тестам, изучил написанное, и говорит: мол, никаких отклонений. Ну, может, есть небольшой невроз, но кто нынче без невроза? Но, говорит, я тебе скажу как читатель. Ты слишком по-русски пишешь. Чувствительно. Ни одного убийства, опять же. Ни зэков, ни ментов, ни посконной правды. Ты, говорит, должен понять, в какое сложное время живем мы сейчас. Сложное с точки зрения сексуальной психиатрии. Люди потянулись к сильной правой руке, которая мастурбирует их сознанием. Левая рука делала это как-то вяло и неитересно, без выдумки и внутренней убежденности. И потом: тэвэ, лэвэ и Сеть хлынули в неподготовленные умы. Потому нынешнее время -- это шизофрения как высшая форма дуализма. Постэзопов язык, на котором мы общаемся с собственным сознанием. Скажешь, что поцеловал женщину – поймут так, что отдался мужчине. И так во всем. Паранойя. -- И что это? -- спрашиваю. -- Психоз на почве? -- Да, -- говорит. -- Я ввожу новый термин в психиатрии: гумуссексуализм, от латинского слова humus -- почва, земля. Это связано с теми расстройствами, которые неизбежно возникают, если субъект сознания ищет опору. В данном случае мы говорим о почве отождествления. Понимаешь, многие не выдерживают своей индивидуальности. Это ведь одиночество. И ответственность. Ну, это известная тема. Все хотят быть кем-то, не собой. Но вся соль, -- говорит, -- в том, что здоровый человек не может отождествить себя с каким-либо образом. Ни с Богом, ни с Дьяволом, ни с другим человеком, потому что начинается шизофрения, и тогда его берут голыми руками, а буйных закрывают в армии и тюрьме. Понимаешь? Нам все принадлежит, одно целое. Никакого отбора. Ни одно, ни другое, ни что-то различное. Блин, я тоже читал это в книжках, но никогда не думал, что столкнусь с этим... – А что с неврозом-то делать? -- спрашиваю. -- А ничего, -- говорит. -- Оставь его в покое. Забудь. Телек не смотри, прессу не читай, по Сети особо не шарься, и он сам пройдет. Только не болтай, а то клинтов распугаешь.

 

Блин... Я себя таким легким почуял. Что-то похожее бывало в детстве, но вышибло потом... И вот, значит, сел я в машину, вернулся домой, а когда переступил порог, то легкости уже не было. Короче, стало мне еще хреновее... Как будто теплым вечером ты идешь по улице, здороваешься с Пушкиным, Белинским, Гоголем, а вокруг месяц май, и слегка туман, за которым, наверное, цветут акации. Слышны трели соловья; где-то вдали играет оркестр; из парка возвращаются барышни с мамашами, с кружевными зонтиками, в белых платьях, с лохматыми собачками на поводке, и знакомые приподнимают шляпу, здороваясь с тобой. Дальше ты заходишь домой. Закрываешь дверь, пьешь чай с лимоном и думаешь о тех, кого увидел. О всех сложностях этого прекрасного, загадочного мира… Проходит время. Однажды утром ты одеваешь шляпу, берешь трость и выходишь на улицу. Но сделав пару шагов, застываешь в изумлении. Кругом зима и телогрейки, отороченные норкой. Соловьев сожрали. Вместо Пушкиных-Белинских -- бляди ржут, вихляют жопами пидорасы, усмехаются бизи, урки сидят на корточках и авторитетно базарят обо всем этом. И как только ты появился на улице, тебя сразу определяют в



одну из этих категорий, числом четыре, потому как другие им не ведомы. Нету других на зоне. И тут до тебя начинает доходить, что ты просто вышел из своего клозета в общественный, а все одно -- клозет, а то, что было раньше, вовсе не было, а только привиделось тебе на толчке, и это все вокруг -- тоже, наверное, тебе снится, только сон какой-то блядский. Знаешь, как у Фрейда: мол, что видел днем и не осмыслил, то

осмыслишь ночью. Вот поэтому жизнь -- сон. Вся вселенная -- сон. А тут -- вообще непонятное что-то.

 

Я к чему это все повел? Нельзя быть русским поэтом, русским писателем. Принимать все близко к сердцу. Свободно абстрагировать. Плыть, не зная броду. Слова принимать в широком значении, и так далее. Если рваться выше -- то не оглядываться. Все! Отрезанный ломоть. А чтобы оставаться здесь и быть цельным, придется хреноту лабать, как я сейчас лабаю. Знаешь, я после того случая сломался. Когда пришел домой, и



все началось по новой. Напился на фиг, и решил: да и хер с ним, смастрячу-ка десяток бестселлеров в этой четырехугольной парадигме, чмырнусь, и заработаю денег, чтоб не дергали, и уйду от всего этого, постигать Свет. Но ведь у нас это невозможно. Впрягся -- и гундец. Как ты еще не попал? Радуйся... Ты свободен. А меня -- берут...

 

Слышь, Олег, я тут чего подумал... Может, мне рискнуть, а?.. Написать что-нибудь не глядя, от себя? Выбросить эти шлаки, не консервировать их в баночке с красивой этикеткой?.. Духовность, недуховность... Какая хуйня... Но на это же целые годы уйдут, на эту выемку. Вся жизнь. И если писать только об этом, то голодуха обеспечена и репутации -- пердык, но это же единственное, что нужно... Интронизация трудом своим. Не лицедейство, а что-то настоящее. Но ведь это сплошное страдание... Может, потерпеть немного, а? Как думаешь?



 

Слышь, а может, страна живая? Не зомби? Может, она просто откинулась?.. И оттого такой взлет гормональной духовности? Горбачев амнистию объявил, а народ привык тусоваться в камере, четыре угла -- и писец. И чего мы тогда ждем от нее, мы, которые никогда по сути не жили в ней, ворлд пипл?.. А то, что жизнь -- это страдание, и никаких у нее перспектив нету, кроме болезней и старости, -- это же главное, Олег, но если бы мы жили где-то в другом месте, может, мы никогда бы и не поняли этого? Что жизнь вокруг этого самого эго есть говно полное? А?.. Во лоханулись бы, е мое... Но что дальше-то? Уходить? А как? Литературы много -- учителя нет. А подвиг Дарика повторять...

 

Толик закрыл глаза и провел минуту в молчании. Затем свесил руки, закинул голову и зашептал:



 

-- Господи, Господи, это мы, это мы, Господи... Прости нас... Мы исправимся, Господи, не надо нас уничтожать... Ведь мы не всегда были такие скоты, мы вот только поживем на воле, ну пускай даже на поселении, а потом ведь поймем, что свободны... И никто коситься на нас не будет, и Европа эта, и другая зона, Америка, вот мы только поживем на чистом воздухе -- и станем лучше, и выйдем за ворота... Господи, ведь как выйти на волю, мы еще не знаем, думаем, чудо это, или придурь, или слабость, но этопройдет... Это пройдет...

 

Одно и то же снится третий год. Сижу в тонущей подлодке, тьма, дышать нечем, лампочка тусклая мигает, а я стучу молотом в корпус и ору: "Берег, Берег, я Тринадцатый, подорви меня на фиг, или спаси!" Но нет... Ничего не меняется. Проснулся, встал -- и ночью то же самое. Вот тебе легче, по-моему. Ты по крэку не угораешь. Тебе не надо. И ты можешь сгореть в полете. Сгори, Олег. Терять нечего.



 

Толика начала трясти крупная дрожь. Мне подумалось, что кругом пожар, и что спасаясь из горящего дома он выскочил на чердак -- темный и захламленный словами, ребристыми как чугунные батареи. Шальная мысль: а что если выйти из дома? Ведь совершенно без разницы, какой дом у вас -- халупа в предместье Блатнянского или замок в Альпах...

 

Я замотал головой, стряхивая с себя эту мысль. Не то чтобы стало страшно -- нет, это чувство давно перегорело; скорее я провалился в небо, как парашютист, увидел нечто невозможное, ни то, ни другое, ни третье, о чем так много слышал, но не испытал по-настоящему ни разу, то, что вообще не от мира сего, но было единственным выходом.



 

Тяжело говорить об этом. И легче ничего не бывает. Я хотел бы прислушаться к собственному сердцу, но слышу только удары молота в медный бубен Пустоты. Я хотел бы увидеть себя, но все, что я вижу – это мой двойник, с тревогой выворачивающий  свои карманы. Ожидание худшего -- это все, что у нас есть. Хомо саспенс. Мы все больны. Все.

 

*
Сижу на корточках. Коля был прав. Чем не зона? Четыре стены, четыре тоски и хавчик не лучше тюремного -- пайка мозгловатой дряни. Кашка-парашка. Покроши чеснока, чтоб не хезать метанием. Свобода... Да, я могу пойти куда захочу, но только теоретически. В Закутске вряд ли стоит переться куда не звали.


Есть одно положительное обстоятельство: меня никто не достает. По крайней мере, сейчас. Можно думать не отвлекаясь. Но о чем? Одно время я считал, что меня спасет работа. Но эта затея не принесла ничего нового. Стоит остаться один на один с мыслью о работе, как поднимаешь руки вверх, или опускаешь руки, и это одно и то же, гимнастика отчаяния. Помнится, я еще в детстве решил не поддаваться работе. Я смотрел на отца, который уходил из дома в семь утра и возвращался около полуночи, чаще всего сразу отправляясь блевать. В отношении "института семьи" я тоже не обманулся. Однажды у нас умерла кошка. Я подобрал ее на улице, и через шесть лет ее отравили соседи. Отец похоронил ее напротив соседских окон. Впервые я видел, чтобы отец был настолько подавлен.

Над ее могилой он тихо и как-то растерянно произнес: "Ну вот... Жила она, жила, рожала детей, воспитывала, добывала пропитание. И теперь ее нет." Я возвращался домой в очень странном ощущении. Приставлял фразу насчет кошки ко всем, кто, насколько я знал, верил в ценность брака. Выходило очень точно. С того дня я не верил в брак ни одной секунды. В этом царстве слепой и упорной традиции не больше смысла, чем в существовании бедной пушистой твари, или полоумной соседской дочки, скормившей нашей Мурке мышьяк, изобретательно распыленный в куске колбасы.


К 13 годам у меня почти не осталось иллюзий. И наступил праздник воображения, потому что я родился с большим сердцем. Я верил в идеалы, порожденные стремлением к порядку; следы заходов в эту замкнутую систему -- две моих жены. Я любил их, и окружил круговой изгородью штампа в паспорте потому, что боялся потерять их, и в какой-то степени -- потерять себя самого, но это простодушное мошенничество не сработало. Время и безудержно плодящиеся случайности, слившиеся в один аквариум, однажды опрокинулись и вымыли меня с маленького штампообразного острова, и не было смысла бродить оголенной землей исключительно ради потомства, ведь если завтра меня переедет трамвай, они не перестанут быть, и не умрут от голода и горя.
Первым, кто одобрил мой развод, был Антон. Тогда он бредил идеей объективности, подразумевая деньги и обет безбрачия. Мы не вылезали из баров, где весь небесный свод наваливается тяжестью вслед за каждым глотком, и чем легче глоток, тем тяжелее становится. Мы зависали в прочих подозрительнах местах, где было много обнаженных женщин, не верящих ни во что, даже в деньги. Антон был убедителен и беспрестанно давил на тему смерти и курса доллара, рассыпая примеры из античной философии. Незадолго до этого он осилил чтение "Бунтующего человека" и парил в экстазе, выплескивая чувства с жаром неофита. Я чувствовал, что медленно и верно проваливаюсь в его философию, ведь надо признать, что маньяки очень часто апеллируют к объективной реальности. Аристотель и Гераклит, два величайших маньяка объективности, плясали у меня в глазах и размахивали руками, пробуя сплести себе хитоны из воздуха. Антон не унимался. Он говорил, что объективность -- это форс-мажор, а значит, власть над человеком; человек всегда боялся форс-мажора и признавал богами все, что выбивает из

колеи, будь то философ, царь, герой или другой проходимец; страх и форс-мажор, о граждане, -- обращался он в пьяный прокуренный зал, -- суть величайшие двигатели религиозности, достаточно сравнить страхолюбовь христиан к Иисусу и страхоненависть к сатане; итак, восклицал он, все, что противно человеческому существу -- и есть

религиозная святыня. Глядя на Антона и пьяную мадам, впившихся друг в друга мандибулярным засосом, я думал о том, что быть объективным значит видеть вещь перед

собой, ощупывая ее усиками глаз, ушей, носа, удес, но все, что можно ощупать внутренним знанием, противоречит этой якобы-реальности. Что остается? Только принимать к сведению и вписываться в поворот.


Много раз за тот вечер я пытался стать объективным, но в итоге лишь прослезился от того, что устали глаза. Утром позвонил Антон и пояснил свой взгляд на высказанное вчера. Он проповедовал бунт против страдания.
У меня закружилась голова. Бунт против страдания! Какой идиотизм! И как это клево! Быть счастливым здесь и сейчас -- эта идея показалась мне настолько безумной, что я влюбился в нее с первого взгляда. Танец в открытом море! Умно, глупо -- но я легче

волн, пока танцую. Когда устану, я умру.


Вечер. Завариваю чай. Сегодня уже точно ничего не случится. По крайней мере, со мной. Как все-таки трудно свыкнуться с тем, что твои ожидания оказались верными. Никаких сюрпризов. Случай уже не играет в прятки. Все свои крапленые тузы он выложил на стол.
*
Восемь часов утра.
Майский день, именины сердца, солнце светит прямо в глаз. Страна припала к станкам, компьютерам, милицейским дубинкам и шприцам с героином, а я бездействую на мостике подводной лодки, увешанной рострами, и все это внутри антициклона несется куда-то в ночь.
Прижатый сильным течением облаков, со мною летит Академгородок. Нам хорошо, и ровно врезаясь в волну, я щурюсь в упор лучам и отравляю воздух своей Примой. Все кучно, бычно, как обычно. Выдох, вдох, чьи-то годы и месяцы. Матрос на палубе Земли, вибрирующий невпопад ее винтам, завихряющим планету в пространстве. Не могу заставить себя думать, что все это мне снится, хотя ментальный серфинг на волнах адреналиновых, по идее, содействует. Работа, героин, карьера, секс, геройство, бегство, бизнес, добывание денег, ломки, безработица, проблемы, конкуренты, забвение, борьба с другими и пьедестал почета -- все это вещи с одной полки. Малодушная страсть, заставляющая требовать доказательств собственного существования.
Как бы там ни было, сегодня я чувствую простор. Пространство. Мне даже не глубоко наплевать. Просто наплевать. Можно сказать, что я – выздоравливающий больной. Пробужденный. В семь утра. И я тотально не выспался.
Все это, как говорится, к тому, что меня разбудил брат мой Миша, или Майк. Так его звали еще в детстве.
Ему двадцать. Позднее дитя, позднее развитие, молниеносная реакция и талант считать деньги. Мой младший брат -- стальная счетная машинка. Он ненавидит меня, мой, как он выражается, "пессимистический образ мыслей". Студент экономической академии. Зарулил в Закутск из Новосибирска, где жует Dirol своей науки, по каким-то делам и чтобы в очередной раз поглумиться над нищетой старшого брата. Любимый мамин сын. Пренебрежение ко всем, кто вне его круга. Это бывает в восемнадцать лет, но кто-то застревает. Колоссальные претензии к жизни. Я должен ему десять долларов, и это

единственное, что нас связывает.


Не снимая черного плаща, он скучно побродил по моим апартаментам, скользящим движением пальцев коснулся кипы листов и спросил:
-- Что, пишешь чего-нибудь?
-- Пишу.
-- Порнуху, поди?
Самая приторная улыбка в институте, должно быть.
-- So what has gone down? -- интересуется он. -- Still got a blends?
-- I'm dog-sick.
-- OK. God-sick...* Представь, не ожидал услышать что-то другое. А что Эдик? Уже покинул нас?

*-- Что случилось? Все еще хандришь?


-- Устал как собака.
-- Понятно. Устал как Бог...

-- Еще зимой.


-- А чего приезжал?
-- Не знаю.
-- М-да. Ты, кстати, знаешь, как он о тебе отозвался? Знаешь... По глазам вижу. Ну, сказал, что ты -- гнилой желудок. Не перевариваешь здоровых идей. В Париже он, наверное, закрутел... Не то что ты. Чего ты погибаешь? Сначала эта желтая фигня, теперь --

вонючая духовность.


-- Духовность не может быть вонючей. Excuse me. Байкал -- единственное здоровое место. Только местные дубофилы типа тебя не знают, что со всем этим делать. С этим сиянием. А продать не удается.
-- Достало все, -- соглашается Майк . -- А место работы тебе надо сменить. Или вообще убираться из этой страны. Все твои корефаны давно там. Один ты...
-- Везде одно и то же.
Скрытое раздражение пробегает по его бровям. Он произносит певуче:
-- Ты, кстати, читал "Черты и резы" Глоедова? Ясен перец, не читал. Вот это -- круто! Это -- литература! Клиповый монтаж, бешеная ротация! Глоедов, между прочим, всего-навсего Бодинетом пользуется. У него даже твоего браслета нет, а тему просек. Тираж --

двадцать миллионов! А цена знаешь какая? Пять баксов за штуку. Прикинь, сколько он бабок поимел.


-- Меня все больше настораживают твои геронтофильские ассоциации...
-- Да ладно. Принесу тебе экземпляр. Денег у тебя один черт нету. Будешь подыхать, звони. Подброшу мелочи на аптеку.
-- Премного благодарен. Set lost*.

*Пошел вон. (англ.)

Он усмехается. Огонь в глазах. Комсомольский активист. Светлое баксовое завтра. Know how. Don't ask me. Но еще не все произнесено.
-- Крутиться надо... Жопой шевелить, -- тоскливо продолжает Майк. -- Не подходит этот журнал – искать другой, третий, в Москву ехать. Пробивать, интересоваться. Ты ленивый стал какой-то. Живешь как растение. Точно мать про тебя говорит: стелешься. Это книжки, товар, он продается. Если писатель -- так пиши, чтоб покупали. А не эти твои

фуги. Ни фига не понятно. Не жрешь и мечтаешь. Вот и на завтрак у тебя -- роман.


Я смотрю на его собранные под плащом слаборазвитые крылья. Он даже не умеет летать. Потому мать так любит его.
-- Послушай, Майк… Я не сомневаюсь, что ты пробьешь свой валютный коридор. Счет получишь в базельском банке. Женишься на богатой суке. Что дальше? Понимаю: тебе не хочется думать об этом -- но что дальше? Молодость пройдет, захочется настоящих чувств, настоящей крови. Но ты останешься лохом, как сейчас, и это навсегда. Что тебе

останется? Завести еще больше ублюдков, бесхребетных крыс, которые будут лизать тебе жопу, покупать еще больше денег, новые вещи, машины, дома, районы, города, континенты, планету, стать господом всех вселенных -- что тогда? Или ты думаешь, что

нормальная баба будет любить тебя за твои деньги? Или за тебя, или за деньги -- но никогда иначе. Ты выбираешь фальшивый мир. Нет смысла тебя переубеждать. Просто хочу, чтоб ты был готов заранее.
Майк вновь усмехается сладкой улыбкой. Солнце изливается в окне как одинокий глаз нашего Родителя. Рука его зачерпывает воздух, густо пропитанный звуками; мы повисаем в яме тишины. Меня начинает мутить. Лицо Майка покрывается змеиными пятнами.
Щелкает электрический чайник. Вдруг все меняется. Он напрягает шею и открывает рот, рожая первый, самый трудный приступ артикуляции.
-- Ты думаешь, у меня все ништяк?.. Я тоже с тоски дурею... И ты остаешься. Как все. Мой старший брат, а кругом -- никакого просвета! Богу все равно, он все рассчитал. Его это устраивает! Я верю в завтра, Олег. Да, я верю, потому что завтра отменили. Надо гнобиться здесь, жрать всех, кого надо, а особливо кто не сопротивляется. Говорят: эта страна добрая, христианская. Херня! Если кто-то приходит, типа Сталина, и начинает нас иметь, все счастливы, потому что кровь закипает от ужаса. Наступает смерть, при жизни, и не надо ни о чем беспокоиться. Катарсис! И ты тоже остаешься. Гнобиться за гроши. Кланяться этим проституткам с чековыми книжками. Ублажать их потомство. Жрать это

паскудство тарелками, и ждать, когда тебя положат на погосте и насрут на могилу. А я думаю только -- купить билет и рвануть отсюда. К жизни. Или быть здесь повыше все этого... Да, это раньше смерть тебе обеспечивала билет в почтенное общество, хотя бы

смерть. Сейчас -- хрен-то там!! Они так разогнались, эти бизоны, что им даже смерть похрену. Ничего нет, ни верха ни низа. Ничего! только истерика: стебаться над тем, что изменить не можешь. Не от силы, а от пустоты. Мы рабы изначально. Я думал, хоть ты сможешь уйти. А ты такой каменный урод, что сидишь тут и философствуешь.
Он закуривает. Длинные пальцы космета: дрожат. Он не сказал ничего нового. Мы из одной кунсткамеры. Страна обильно нас питает спиртом и формалином, тем, что наполняет наши вены. В сущности, мы вечны.
Обратно с пирамиды, в тенистые сады. Кенотаф застыл на вершине. Кенотаф. Я часто повторяю это слово, когда полдень начинает подгнивать точно яблоко. Пусто. Четыре стены. Дух невидим. Неслышен, необъятен, но вполне отзывчив. Все, довольно. Сегодняшнюю вахту я уже отстоял.
Вниз по широкой лестнице, в теплый воздух долин. Чувствую колыхание пальм по берегу Инда, сандаловый дух раздвигает закутскую сухость. О боги смерти, сегодня у нас вечеринка. Доставайте свои вина. Вы сможете продолжить, когда я открою вены. Пусть

хлещет ум, пускай отрава выходит вместе с мыслями. Надежда -- пассивная форма желания. Ногти на ослабших пальцах, впившиеся в древо бытия. Вынуть копье из груди, проколовшее сердце точно бабочку. Теките, тките, кутите -- со мной или без меня. Взгляни, Лаура: не за что ухватиться. Мимо проплывает денночь -- ни свет, ни мрак. Смотри, как они безмятежны, осколки погибшей эскадры. Тысячи слов, тысячи грез, миллионы ответов.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница