Учебно-методичекий комплект



страница28/33
Дата22.04.2016
Размер6.16 Mb.
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33

Беглые заметки211[74]

 

Работы на выставке принимают с каждом днем все более лихорадочный характер, — суета и шум возрастают, количество рабочих увеличивается, распорядители и устроители носятся с места на место каким-то особенным беглым шагом, физиономии возбуждены и озабочены, голоса хриплы, речь быстра и энергична — но несмотря на все это, ко дню открытия, по словам сведующих людей, будут готовы только казенные отделы, да и то едва ли все.



В числе массы причин, задерживающих правильное и быстрое течение работ, немалую роль играет излишняя, как нам кажется, забота об эстетике. Бесспорно — стремление показать товар лицом вполне законно, но не надо забывать и чувства меры. А с ним не считаются или считаются, но плохо. <...>

Со всех сторон вас окружают разные архитектурные деликатесы, всюду много стиля, много красоты, из хаоса то и дело возрождаются различные возбуждающие изумление диковинки, — а между ними, на той же самой земле, на которой стоят и они, вздымая свои красивые купола к небу, — согнувшись в три погибели, грязные и облитые потом рабочие возят на деревянных тачках и носят на «хребтах» десятипудовые ящики с экспонатами.

Это слишком резко бьет в глаза. Рельсы для четырехколесных тачек проложены далеко не всюду, во многих частях выставки их нет, и это ведет за собой ряд очень печальных последствий. Во-первых, рельсы, будь их больше, экономизировали бы мускульную энергию и сильно ускоряли устройство выставки, так как тот же самый десятипудовый ящик, для перевозки которого рабочим на колесной тачке затрачивается четверть часа, мог бы быть перевезен по рельсам в пять минут и с затратой рабочей энергии несравненно меньшей, чем в первом случае, а во-вторых, неприятно видеть на художественно-промышленной выставке — выставку изнурительного поденного труда чернорабочих. Это портит общий ансамбль праздника промышленности и даже как бы иронизирует над праздником.

Не эстетично, знаете ли, видеть у подножия архитектурных шедевров, гордо поднимающих свои разноцветные кружевные купола к небесам, — к небесам же обращенную в три дуги согнутую спину, пышущую испарениями далеко не ароматными, покрытую грязными лохмотьями и, кажется, даже тихонько поскрипывающую с натуги.

Скажут — без этого нельзя. <...>

Горький A.M. Собр. соч.

Т. 23. С. 141—142.

 

Среди металла212[75]

 

(В машинном отделении)

 

Когда, поутру, войдешь в машинный отдел — это царство стали, меди, железа — увидишь спокойный, неподвижный и холодно блестящий металл, разнообразно изогнутый, щегольски чистый, красиво размещенный, присмотришься ко всем сложным организмам, каждый член которых создан человеческим умом и сработан его рукой, — чувствуешь гордость за человека, удивляешься его силе, радуешься его победе над бездушным железом, холодной сталью и блестящей медью и с глубокой благодарностью вспоминаешь имена... людей, ожививших бездушные массы, из которых раньше делалось гораздо более мечей, чем плугов.



Как своеобразно хороши и как сильны все эти блестящие станки, поршни, цилиндры, центрифуги, сколько могучего в серой массе парового котла, сколько холодной силы в зубьях разнообразных пил, сколько щегольского, кокетливого блеска в арматуре и мощи в громадных маховиках, приводящих в движение десяти и стопудовые части машин. Все это стоит молча, неподвижно, блещет силой, гармонией частей и полно смысла, полно движения пока еще в потенции, но возможного, — стоит дать руке человека один толчок, и тысячи пудов железа завертятся с головокружительной быстротой. <...>

Всюду — чудеса из металлов, и всюду все молчит и не движется, ожидая команды человека, своего создателя и владыки.

А он — этот творец и владыка — тут же, около своих стальных детищ. Он ползает вокруг них и под ними, весь в грязном масле, в поту, в рваной одежде, с грязной тряпкой в руке и с утомлением на эфиопски черном лице, глаза у него страшно тупы, он неразговорчив, малоподвижен, автоматичен, в его фигуре нет ничего что напоминало бы о нем, как о владыке железа. Он просто жалок и ничтожен в сравнении с блестящим, сильным, красивым металлом, созданным для облегчения человеческой жизни и человеческого труда.

На него — живую плоть и кровь — почему-то неприятно смотреть в царстве бездушных машин.

Уходишь из отдела с чувством удивления пред машинами, с чувством смущения и обиды за человека...

Горький A.M. Собр. соч.

Т. 23. С. 158—159.

 

С всероссийской выставки213[76]

 

(впечатления, наблюдения, наброски, сцены и т.д.

От нашего специального корреспондента)

 

20-е мая

 

...Я приехал в Нижний 15-го и на меня, нижегородца, знающего город, как свои пять пальцев, — он произвел странное впечатление чистотой, которая еще год тому назад совершенно не была ему свойственна, новыми зданиями, скверами, сетью проволок, опутавших его главные улицы, по которым проложена линия электрической железной дороги, и всей своей физиономией, благообразной, чистенько умытой, утопающей в смешанном аромате свежерастворенной извести, асфальта, масляной краски и, конечно, карболки.



Приятно было видеть все это внешнее благообразие, но скоро за ним почувствовалась фальшь, глубокая внутренняя ложь; грязь, гниль и сор, накопленный десятками лет, не уничтожен в течение одного года, и не только окраины города остаются в первобытночумазом виде, но и многие из бойких улиц центра все так же грязны и так же пахнут, как это было год, пять и десять лет тому назад.

И невольно вспоминаются наши волгари, люди «по старой вере» благочестивые, сытые, жестокие; люди, ворочающие сотнями тысяч, имеющие десятки барж и пароходов и обсчитывающие своих рабочих на двугривенные: люди, от которых в будни пахнет дегтем, потом и кислой капустой и которые, надевая на себя в торжественных случаях вместо долгополых сюртуков и поддевок цивильное» платье, и в цивильном платье остаются кулаками и сквозь тонкий аромат духов Аткинсона отдают скаредничеством и всеми специфическими запахами истых волгарей.

Город убил свыше трех млн. на придание себе благоустроенного вида: но, проезжая по его мостовым, все равно, как и в былые времена, испытываешь ощущение морской качки и ломоту в костях. <...>

 

2 июня

 

Выставка сильно-таки протекает. Небо чуть не ежедневно изливает на выставочную территорию целые моря воды — точно смыть с нее что-то хочет. Способы передвижения по выставке довольно-таки затруднительны! Электрическая дорога Подобедова и К° не действует еще, есть артель ребят, одетых в костюмы моряков и развозящих публику по дорожкам в трехколесных креслах. Но этих кресел мало, они дороги и вязнут в песке. Смотреть, как моряк натужится, стараясь спихнуть с места кресло с пассажиром, — неприятно, еще менее приятно слушать, как моряк при этом пыхтит. Отсутствие удобного передвижения сильно затрудняет осмотр такой громадной площади — дойдешь от входа, положим, до огнеупорных построек, и через полчаса надо уходить назад, потому что времени для осмотра больше нет. Выставка открыта только с 10 до 6 ч.



Публика очень неохотно посещает выставку — далеко от города. Приезжих еще мало. И на выставке видишь «всех своих» — всюду экспоненты, «братья-писатели» и начальство.

Но поскольку публика есть, она собирается около трех облюбованных ею отделов — Средней Азии, Сибири и Крайнего Севера.<...>

В отделе Сибири внимание публики останавливают на себе два громадные золотые шара, поддерживаемые гномами. Шары, конечно, деревянные, покрытые сусальным золотом, но простая публика, читая маленькие ярлычки, приклеенные у подножья шаров, приходит в изумление и в восторге шепчет:

— Ба-атюшки! Золота-то сколько в Сибири.

На одном шаре надпись: «Шлиховое золото. Вес 9 580 пудов, стоимость его 191 200 000 р. Добыто в Нерчинском округе с 1835 г.». На другом:

«Золото, добытое с 1831 года в Алтайском округе. Вес 3687 пудов, стоимость 73 400 000 р.»

Около этих шаров, на двух больших черных столах, взятых за уровень моря, вылеплены рельефные карты названных округов. Лепка — превосходная, место рождения руд показано точно и ясно пестрыми, черными, серебряными и золотыми шариками, рассыпанными по горам. Вы видите, где добывается серебро, золото, уголь, самоцветные камни, и видите, что в обоих округах исследовано гор менее половины, что еще работы здесь хватит на века и сокровищ на сотни миллионов рублей. Большинство россыпей принадлежит кабинету его величества, являющемуся главным и самым интересным экспонатом отдела. Посредине отдела сложен красивый грот из всех минералов, открытых до сей поры в округах. Представлено 44 породы. Грот производит чарующее впечатление. У входа в него помещен медальон работы Екатеринбургской гранильной мастерской, принадлежащей тоже Его Величеству. На овальной доске, из розового орлеца, помещен Императорский орел из яшмы. Работа — чудная и вообще работы Екатеринбургской мастерской поражают своей художественностью. Три рельефные панно, изображающие цветы и вырезанные из больших, крайне ценных кусков замечательного богатого красками орлеца положительно приводят в восторг своей чисто волшебной оригинальностью. Камню приданы такие мягкие формы, точно это не камень, точно из воска вылеплены эти фантастические узоры. <...> Вообще экспозиты кабинета чрезвычайно интересны: что ни вещь, — то редкость, или как образец творчества природы, или как образец работы человеческого ума и рук.

Но... мы не можем жить без «но». Нет никаких указаний на способ добычи и обработки руд, нет ничего, что бы уясняло дело горной промышленности в Сибири. Заведующий отделом — лицо мифическое, и видеть его удается редкому из смертных. Справок взять негде. Ходишь — видишь камни и изделия из камней, но как и какими инструментами достигаются эти удивительные эффекты? Неизвестно. Хоть бы в фотографиях представили последовательные изображения добычи и промывки золота, картину горной работы, жизни шахтеров, работу Екатеринбургской мастерской... было бы еще более интересно и поучительно видеть условия работы в Нерчинском и Алтайском округах в настоящее время, тем более интересно, что рассказы об этих условиях носят почти всегда фантастически-ужасный колорит.

Просветить Россию, ознакомив ее с Сибирью, следует, особенно теперь, когда Сибирь по милости железной дороги подвинулась к нам так близко.

Сборник материалов к изучению истории русской журналистики.

М., 1956. Вып. III. С. 268, 269—271.

в начало

 

В.И. ЛЕНИН



 

Из книги Что такое «друзья народа»

и как они воюют против социал-демократов?214[77]

 

(Ответ на статьи «Русского Богатства» против марксистов)

«Русское богатство» открыло поход против социал-демократов. Еще в № 10 за прошлый год один из главарей этого журнала, г-н Н. Михайловский215[78], объявил о предстоящей «полемике» против «наших так называемых марксистов или социал-демократов». Затем появились статьи г-на С. Кривенко: «По поводу культурных одиночек» (№ 12) и г. Н. Михайловского: «Литература и жизнь» (№№ 1 и 2 «Р. Б.» за 1894 г.). Что касается до собственных воззрений журнала на нашу экономическую действительность, то они всего полнее изложены были г. С. Южаковым в статье: «Вопросы экономического развития России» (в №№ 11 и 12). Претендуя вообще в своем журнале представлять идеи и тактику истинных «друзей народа», эти господа являются отъявленными врагами социал-демократии. Попробуем же присмотреться к этим «друзьям народа», к их критике марксизма, к их идеям, к их тактике.

Г-н Н. Михайловский обращает более всего внимания на теоретические основания марксизма и потому специально останавливается на разборе материалистического понимания истории. Изложивши, в общих чертах, содержание обширной марксистской литературы, излагающей эту доктрину, г-н Михайловский открывает свою критику такой тирадой:

«Прежде всего, — говорит он, — является сам собою вопрос: в каком сочинении Маркс изложил свое материалистическое понимание истории? В «Капитале» он дал нам образчик соединения логической силы с эрудицией, с кропотливым исследованием как всей экономической литературы, так и соответствующих фактов. Он вывел на белый свет давно забытых или никому ныне неизвестных теоретиков экономической науки и не оставил без внимания мельчайших подробностей в каких-нибудь отчетах фабричных инспекторов или показаниях экспертов в разных специальных комиссиях: словом, перерыл подавляющую массу фактического материала частью для обоснования, частью для иллюстрации своих экономических теорий. Если он создал «совершенно новое» понимание исторического процесса, объяснил все прошедшее человечества с новой точки зрения и подвел итог всем доселе существовавшим философско-историческим теориям, то сделал это, конечно, с таким же тщанием: действительно пересмотрел и подверг критическому анализу все известные теории исторического процесса, поработал над массою фактов всемирной истории. Сравнение с Дарвином, столь обычное в марксистской литературе, еще более утверждает в этой мысли. Что такое вся работа Дарвина? Несколько обобщающих, теснейшим образом между собой связанных идей, венчающих целый Монблан фактического материала. Где же соответственная работа Маркса? Ее нет. И не только нет такой работы Маркса, но ее нет и во всей марксистской литературе, несмотря на всю ее количественную обширность и распространенность».

Вся эта тирада в высшей степени характерна для уразумения того, как мало понимают «Капитал» и Маркса в публике. Подавленные громадной доказательностью изложения, они расшаркиваются перед Марксом, хвалят его и в то же время совершенно упускают из виду основное содержание доктрины и, как ни в чем не бывало, продолжают старые песенки «субъективной социологии». Нельзя не вспомнить по этому поводу очень верного эпиграфа, выбранного Каутским в его книге об экономическом учении Маркса:

 

Wer wird nicht einen Klopstock loben?



Doch wird ihn jeder lesen? Nein.

Wir woilen weniger erhoben

Und fleissiger gelesen sein!******

 

Именно так! Г-ну Михайловскому следовало бы поменьше хвалить Маркса да поприлежнее читать его, или, лучше, посерьезнее вдумываться в то, что он читает. <...>



...Маркс положил конец воззрению на общество, как на механический агрегат индивидов, допускающий всякие изменения по воле начальства (или, все равно, по воле общества и правительства), возникающий и изменяющийся случайно, и впервые поставил социологию на научную почву, установив понятие общественно-экономической формации, как совокупности данных производственных отношений, установив, что развитие таких формаций есть естественно-исторический процесс.

Теперь — со времени появления «Капитала» — материалистическое понимание истории уже не гипотеза, а научно доказанное положение, и пока мы не будем иметь другой попытки научно объяснить функционирование и развитие какой-нибудь общественной формации — именно общественной формации, а не быта какой-нибудь страны или народа, или даже класса и т.п. — другой попытки, которая бы точно так же сумела внести порядок в «соответствующие факты», как это сумел сделать материализм, точно так же сумела дать живую картину известной формации при строго научном объяснении ее, — до тех пор материалистическое понимание истории будет синонимом общественной науки. Материализм представляет из себя не «по преимуществу научное понимание истории», как думает г. Михайловский, а единственное научное понимание ее.

И теперь — можете ли себе представить более забавный курьез, как тот, что нашлись люди, которые сумели, прочитав «Капитал», не найти там материализма! Где он? — спрашивает с искренним недоумением г. Михайловский.

Он читал «Коммунистический манифест» и не заметил, что объяснение современных порядков — и юридических, и политических, и семейных, и религиозных, и философских — дается там материалистическое, что даже критика социалистических и коммунистических теорий ищет и находит корни их в таких-то и таких-то производственных отношениях.

Он читал «Нищету философии» и не заметил, что разбор социологии Прудона216[79] ведется там с материалистической точки зрения, что критика того решения различнейших исторических вопросов, которое предлагал Прудон, исходит из принципов материализма, что собственные указания автора на то, где нужно искать данных для разрешения этих вопросов, все сводится к ссылкам на производственные отношения.

Он читал «Капитал» и не заметил, что имеет перед собой образец научного анализа одной — и самой сложной — общественной формации по материалистическому методу, образец всеми признанный и никем не превзойденный. И вот он сидит и думает свою крепкую думу над глубокомысленным вопросом: «в каком сочинении Маркс изложил свое материалистическое понимание истории?»

Всякий, знакомый с Марксом, ответил бы ему на это другим вопросом: в каком сочинении Маркс не излагал своего материалистического понимания истории? Но г. Михайловский, вероятно, узнает о материалистических исследованиях Маркса только тогда, когда они под соответствующими номерами будут указаны в какой-нибудь историософической работе какого-нибудь Кареева217[80] под рубрикой: «экономический материализм»218[81]. <...>

Ленин В.И. Полн. собр. соч.

Т. 1. С. 129—131, 139—141.


XX век (до 1917 г.)

В.М. Дорошевич


  •        Старый палач

А.В. Амфитеатров

  •        Господа Обмановы

  •        Из газеты «Русские ведомости»

В.Я. Брюсов

  •        Свобода слова

В.Г. Короленко

  •        Сорочинская трагедия

А.И. Богданович

  •        Текущие заметки

А.А. Блок

  •        Литературные итоги 1907 года.

  •        От новой редакции журнала «Вестник Европы»

Л.З. Слонимский

  •        Периодическая печать и капитализм

Д.В. Розанов

  •        <О Суворине>

М.О. Мельников

  •        Красивая жизнь

  •        Героическая жизнь

А.Б. Петрищев

  •        Каламбуристы

Ф.И. Шаляпин

  •        Пресса и я

A.M. Горький

  •        Несовременные мысли

  •        Нельзя молчать!

 

 

В.М. ДОРОШЕВИЧ



(1864—1922)

 

Старый палач219[1]



(Сахалинский тип)

В кандальном отделении «Нового времени», в подвальном этаже, живет старый, похожий на затравленного волка, противный человек с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками.

Это старый палач Буренин220[2]. Сахалинская знаменитость.

Всеми презираемый, вечно боящийся, оплеванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества — в день «экзекуций».

Свои мерзкие и жестокие «экзекуции» он проводит по пятницам.

Это — «его день»!

Он берет своей мокрой, холодной рукой наказуемого и ведет в свой подвальный застенок.

С мерзкой улыбкой он обнажает дрожащего от отвращения и ужаса человека и кладет его на свою «кобылу».

От этого бесстыдного зрелища возбуждается палач. Он торжествует. Задыхаясь от злобной радости, он кричит свое палаческое:

— Поддержись! Ожгу! И «кладет» первый удар.

— Реже! Крепче!

И опьяневший от злобы и подлого торжества палач часа три-четыре истязает жертву своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью плетью.

Истязает умелой, привычной рукой, «добывая голоса», добиваясь крика.

Если жертва, стиснув зубы, полная презрения, молчит, не желая крикнуть перед палачом, злоба все сильнее сжимает сердце старого палача, и, бледный, как смерть, он бьет, бьет, бьет, истязует, калечит жертву, «добывая голоса»!

Это молчание, полное презрения, бьет его по бледному лицу — его презирают даже тогда, когда он молчит.

И он задыхается от злобы.

Если жертва не выдержит прикосновения грязной, человеческой кровью пропитанной плети и у нее вырвется крик, — эти крики и стоны опьяняют палача.

— Что ты? Что ты? — говорит он с мерзкой и пьяной от сладострастья улыбкой. — Потерпи! Нешто больно? Нешто так бьют? Вот как бьют! Вот как! Вот как!

И он хлещет, уже не помня себя.

И чем чище, чем лучше, чем благороднее лежащая перед ним жертва, чем большей симпатией, любовью, уважением пользуется она, тем больше злобы и зависти просыпается в душе старого, презренного, оплеванного, избитого палача.

Тем больше ненависти к жертве чувствует он и тем больше тешит себя, терзая и калеча палаческой плетью свою жертву.

Случалось ему и вешать.

Его все избегают, и он избегает всех.

Угрюмый, понурый, мрачный, он пробирается сторонкой, по стенке, стараясь быть незамеченным, каждую минуту ожидая, что его изобьют, изобьют больно, жестоко, без жалости, без сострадания. Вся жизнь его сплошной трепет.

— Не тяжко ли это, Буренин?

— Должность такая, — угрюмо отвечает он, — я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят...

И с такой ненавистью он говорит это «они»! «Они» — это все.

— Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдет иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нему пробегает от гадливости, как мою скользкую, холодную руку возьмет. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.

И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».

— И не жалко вам «их», Буренин?

— А «они» меня жалели? — И в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонек. — Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, — с тоской, со смертной тоской говорит он, — у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них свое каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.

— Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.

— А все-таки больно. Больно все-таки!

— И много вы, Буренин, народу... вашей плетью...

— Да, будет-таки! — подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает ста­рый палач, и в голосе его звучит хвастовство. — Не сочтешь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, — сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтоб больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак... погано-то... Все, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек...

— Почему же строптивый, Буренин?

— Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошел. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, — кричит, — меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, — на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской... Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.

— И его?


— Всех поганил. Не пересчитать! Еще один был... Ну, да что вспоминать!

— Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?

— Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьею, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьешь, «плевать», — говорит, — на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнешь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, — он и закричит. Голос, — хе-хе! — подаст! Боли не выдержит. Это что, — человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тепленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести — и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит... Хоррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!

— Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь...

— Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с... Особливо, когда заступиться за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял... Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.

— Вас, Буренин?

— Нет, наемного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Мое дело такое.

— Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?

Бледное лицо старого палача дернулось, потемнело, в потухших глазах загорелся еще мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:

— Бывало.

— И не страшно, Буренин?

— Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на веревке, ногами часто-часто перебирает, — в душу подступает...

И Буренин указал куда-то на селезенку.

— Был один тут221[3]... покойник... Фу ты, господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается... Старый палач с трудом перевел дух.

— Молодой был... Волосья длинные... Стихи он писал... И такие задушевные, грустные... словом душа с телом расставалась... Будто чувствовал, что конец его близок... Глаза были такие большие, большие... Мучительные глаза, и мученические... Чахотка у него была... Ну, я его и того... и прикончил...

— За что же, Буренин?

— Шибко я в те поры, ваше высокоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был... Чист больно ходил! Чистый был человек, насквозь его видать было... Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый... Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего... На него все только-только богу не молились... Святым его почитали... И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля... Разгорается у меня душа... «Ведь вот, думаю, как людей люди любят, а я-то, я-то... словно гадина хожу, сторонятся все...» И такая меня злоба взяла... я его и покончил...

— Сразу, Буренин?

— Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю, был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то... Хлынет у него кровь, — вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу да плетью-то, плетью грязной, да при нем-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь... Мучил я его долго... До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал... Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел... Задыхаюсь... «Ужели, думаю, уйдет?..» Тут я его и прикончил... Затянул петлю, — задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.

— И не жаль, Буренин?

— Страшно было очень... Потом прошло... А спервоначалу так страшно было... Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне все кажется, что жив «он»... Войдешь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, темный, человеческой кровью испачканный, замахнешься плетью, чтоб кого истязать начать, — передо мною «он»... Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит... На меня глядит... «Жив!», думаю... Волосы на голове шевелятся... Бросишь, другого-то, да за него... Опять его вешать начнешь... Над телом ругаешься: «Да умри ты! Когда ты умрешь?..» Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь... «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал... Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Все являлся. Года три мучился...

— Ну а теперь, Буренин?

— И теперь является. Редко только... Останешься этак в кабинете один; вечером, возьмешься за перо, глядишь, а из темноты угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, широко раскрыты, и на губах все кровь... Живая кровь...

— Ну и что же, Буренин?

Лицо старого сахалинского палача передернулось.

— Осиновый кол покойнику в могилу затесываю!.. И до сих пор...

— Еще раз, — и не жаль вам, Буренин, ни себя, ни других? Он только рукой махнул.

— Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!

И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.

— Как бьют, Буренин?

— Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счета! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью... Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то потешить... Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся — увидят, изобьют, кости у меня ныли...

И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозленного голодного ворона, у которого отняли падаль.

— Писателя одного старого... Почтенный такой был, его тоже праведником считали... Я «взял» его, как люблю... С женой, да по ней-то, по ней... Сын его меня на Невском встретил, да палкой, палкой... Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже... Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били... Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил... А плюют-то, плюют как при этом...

Буренин схватился за голову.

И он был мне больше не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот озлобленный, оплеванный старый литературный палач.

В. М. Дорошевич. Избранные страницы.

М., 1986, С. 101—107.

в начало

 

1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница