Сообщества размышления об истоках и распространении национализма перевод с английского В. Г. Николаева москва канон-пресс-ц кучково поле 2001



страница6/16
Дата09.05.2016
Размер3.42 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

* «Историю богемского языка и древней литературы» (нем.). (Прим. пер.)

96 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

ла свет первая украинская грамматика — всего через 17 лет после официальной русской. А в 30-е годы XIX в. по­следовали сочинения Тараса Шевченко, о котором Сетон-Уотсон пишет, что «формирование общепринятого укра­инского литературного языка было обязано ему больше, чем кому бы то ни было. Употребление этого языка ста­ло решающей ступенью в формировании украинского национального сознания»19. Вскоре после этого, в 1846 г., в Киеве была основана первая украинская национали­стическая организация — причем основана историком!

В XVIII в. государственным языком в сегодняшней Финляндии был шведский. После присоединения этой территории в 1809 г. к Российской империи официаль­ным языком в ней стал русский. Однако «проснувший­ся» интерес к финскому языку и финскому прошлому, который первоначально выражался в текстах, писавшихся в конце XVIII в. на латинском и шведском языках, стал к 20-м годам XIX в. все более выражаться на родном языке20. Лидерами зарождавшегося финского национа­листического движения были «люди, чья профессия вклю­чала главным образом работу с языком: писатели, учи­теля, пасторы и юристы. Изучение фольклора, новое от­крытие и собирание народной эпической поэзии сочета­лись с публикацией учебников грамматики и словарей. Все это привело в конечном итоге к появлению периоди­ческих изданий, которые стандартизировали финский литературный [т. е. печатный] язык, от имени которого теперь можно было предъявлять более жесткие полити­ческие требования»21. В случае Норвегии, долгое время разделявшей общий письменный язык с датчанами при совершенно разном произношении, национализм заро­дился вместе с новой норвежской грамматикой (1848) и словарем норвежского языка (1850) Ивара Осена — тек­стами, которые были ответом на потребность в специфи­чески норвежском печатном языке и сами стимулиро­вали эту потребность.

Обращаясь к другим территориям второй половины XIX в., мы находим африканерский национализм, рож­денный бурскими пасторами и литераторами, которые в 70-е годы успешно превратили местный голландский го-



б. Старые языки, новые подели 97

вор в литературный язык и назвали его уже не европей­ским именем. Марониты и копты, многие из которых были выпестованы Американским колледжем в Бейру­те (основанным в 1866 г.) и Иезуитским колледжем Св. Иосифа (основанным в 1875 г.), внесли важнейший вклад в возрождение классического арабского языка и распро­странение арабского национализма22. А истоки турецко­го национализма легко различимы в появлении в 70-е го­ды XIX в. в Стамбуле прессы на живом родном языке23.

Не следует забывать и о том, что эта эпоха стала сви­детельницей вернакуляризации еще одной формы печат­ной страницы: нотной страницы. Вслед за Добровским пришли Сметана, Дворжак и Яначек; вслед за Осеном — Григ; вслед за Казинци — Бела Барток; и так далее, вплоть до нашего столетия.

В то же время самоочевидно, что все эти лексикогра­фы, филологи, грамматики, фольклористы, публицисты и композиторы осуществляли свою революционную дея­тельность не в вакууме. В конце концов, они были произ­водителями, работавшими на печатный рынок, и были связаны через этот безмолвный базар с потребительски­ми публиками. Кто были эти потребители? В самом об­щем смысле: семьи читающих классов — не только «ра­ботающий отец», но также его жена-домохозяйка и дети школьного возраста. Если учесть, что еще в 1840 г. даже в Британии и Франции, самых передовых государствах Европы, неграмотной была почти половина населения (а в отсталой России — почти 98%), то под «читающими классами» имеются в виду люди, облеченные определен­ной властью. Говоря конкретно, это были — вдобавок к старым правящим классам (дворянству и земельным аристократиям, придворной и церковной знати) — за­рождающиеся средние слои плебейских низовых чинов­ников, профессионалов, а также торговая и промышлен­ная буржуазия.

Европа середины XIX в. стала свидетельницей быст­рого роста государственных расходов и роста государст­венных бюрократий (гражданских и военных), которые происходили несмотря на отсутствие каких-либо круп­ных локальных войн. «За период с 1830 по 1850 гг. госу-

4 - 1456


98 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

дарственные расходы на душу населения выросли в Испа­нии на 25%, во Франции — на 40%, в России — на 44%, в Бельгии — на 50%, в Австрии — на 70%, в США — на 75% и в Нидерландах — более чем на 90% »24. Бюрокра­тическая экспансия, предполагавшая также и бюрокра­тическую специализацию, открывала возможность про­движения по службе гораздо большему числу людей и с гораздо более пестрым социальным происхождением, не­жели раньше. Взять хотя бы ветхую, полную синекур и находившуюся под контролем дворянства австро-венгер­скую государственную машину: доля лиц из среднего класса в верхних эшелонах ее гражданской половины выросла с 0% в 1804 г. до 27% в 1829 г., 35% в 1859 г. и 55% в 1878 г. В армейских должностях проявлялась та же тенденция, хотя там она характеризовалась более медленным темпом и некоторым запозданием: с 1859 по 1918 гг. доля лиц среднего класса в офицерском корпу­се выросла с 10% до 75% 2\

Если экспансия бюрократических средних классов бы­ла процессом относительно равномерным, протекавшим с примерно одинаковой скоростью как в развитых, так и в отсталых государствах Европы, то рост торговых и про­мышленных буржуазии был, разумеется, крайне нерав­номерен: где-то он происходил массивно и быстро, где-то — медленно и вяло. Но где бы этот «рост» ни происхо­дил, его следует понимать во взаимосвязи с родноязыко-вым печатным капитализмом.

Добуржуазные правящие классы добивались сплочен­ности, в некотором смысле, вне языка, или, по крайней мере, вне печатного языка. Если правитель Сиама при­нимал в качестве конкубины малайскую аристократку или король Англии женился на испанской принцессе — говорили ли они вообще когда-нибудь друг с другом все­рьез? Солидарности были продуктами родства, отноше­ний зависимости и личных преданностей. «Француз­ские» дворяне могли помогать «английским» королям бороться с «французскими» монархами, и делали это не исходя из общего языка или культуры, а, если отбросить в сторону макиавеллианские расчеты, исходя из общих родственных и дружеских связей. Относительно неболь-



б. Старые языки, новые модели 99

шой размер традиционных аристократий, их фиксиро­ванные политические основания и персонализация поли­тических отношений, предполагаемые сексуальной свя­зью или наследованием, означали, что их сплоченности в качестве классов были столь же конкретными, сколь и воображаемыми. Неграмотная аристократия все же мог­ла действовать как аристократия. А буржуазия? В этом случае имел место класс, который, образно говоря, обрел существование как класс лишь в многочисленных ре­пликациях. Владелец завода в Лилле был связан с вла­дельцем завода в Лионе только реверберацией. У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка. Ведь бесписьменную буржуазию вряд ли возможно даже пред­ставить. Таким образом, со всемирно-исторической точ­ки зрения, буржуазии были первыми классами, достиг­шими солидарностей на воображенной, по сути, основе. Но в Европе XIX столетия, где латынь уже два века как была повержена родноязыковым печатным капитализ­мом, эти солидарности имели территориальные границы, определяемые границами читаемости соответствующих родных языков. Если сформулировать это иначе, спать можно с кем угодно, но читать можно только слова како­го-то народа.

Дворянства, земельные аристократии, профессионалы, чиновники и люди рынка — вот, следовательно, и были потенциальные потребители филологической револю­ции. Но такая клиентура почти нигде не осуществилась полностью, а комбинации действительных потребителей значительно менялись от зоны к зоне. Чтобы увидеть, по­чему дело обстояло так, необходимо вернуться к базисно­му различию, проведенному ранее между Европой и Аме­риками. В Америках существовал почти совершенный изоморфизм между протяженностями различных импе­рий и областями распространения их родных языков. В Европе же такие совпадения были редкими, и внутриев-ропейские династические империи были фундаменталь-

4*

100 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

но многоязычными. Иначе говоря, власть и печатный ка­питализм очерчивали территориально разные области.

Общий рост грамотности, торговли, промышленности, коммуникаций и государственных машинерий, наложив­ший особый отпечаток на XIX столетие, дал новые могу­щественные импульсы родноязычной лингвистической унификации в каждом династическом государстве. В Австро-Венгрии латынь продержалась в качестве госу­дарственного языка до начала 40-х годов XIX в., но после этого почти мгновенно исчезла. Она могла бы быть госу­дарственным языком, но в XIX в. она не могла стать язы­ком бизнеса, наук, прессы или литературы, особенно в мире, где эти языки постоянно взаимопроникают.

Тем временем местные государственные языки — в процессе, который, по крайней мере вначале, был в основ­ном незапланированным, — приобретали все большую власть и все более высокий статус. Так, английский язык вытеснил из большей части Ирландии гэльский, фран­цузский припер к стенке бретонский, а кастильский от­теснил на обочину каталанский. В таких государствах, как Британия и Франция, где к середине века по сугубо внешним причинам сложилось относительно высокое со­ответствие языка государства и языка населения26, общее взаимопроникновение, на которое указывалось выше, не имело драматических политических последствий. (Эти случаи ближе всего к американским.) Во многих других государствах, крайним случаем которых является, веро­ятно, Австро-Венгрия, эти последствия неизбежно имели взрывной характер. В ее колоссальных, полуразваливших­ся, многоязычных, но все более грамотных владениях за­мена латыни любым местным языком в середине XIX в. сулила необычайные преимущества тем из ее подданных, которые уже пользовались этим печатным языком, и, со­ответственно, несла угрозу тем, кто им не пользовался. Я особенно подчеркиваю слово любым, ибо, как мы увидим из дальнейшего подробного обсуждения, возвышение не­мецкого языка в XIX в. двором Габсбургов (немецким, как кое-кто мог бы подумать) не имело вообще ничего общего с немецким национализмом. (При таких обсто­ятельствах в каждом династическом государстве следо-



б. Старые языки, новые модели 101

вало ожидать подъема сознательного национализма сре­ди коренных читателей официального родного языка в самую последнюю очередь. И эти ожидания подтвержда­ются историческими документами.)

Учитывая клиентуры наших лексикографов, нет ни­чего удивительного в том, что мы находим очень разные совокупности потребителей соответственно разным поли­тическим условиям. Например, в Венгрии, где фактиче­ски не существовало никакой мадьярской буржуазии, но каждый восьмой претендовал на тот или иной аристо­кратический статус, брустверы печатного венгерского языка оборонялись от немецкой волны сегментами мел­кого дворянства и разорившейся земельной аристокра­тией27. Почти то же самое можно сказать о польских чи­тателях. Более типичной была, однако, коалиция мелко­поместного дворянства, академиков, профессионалов и бизнесменов, в которой первые часто поставляли «высо­копоставленных» лидеров, вторые и третьи — мифы, по­эзию, газеты и идеологические формулы, а последние — деньги и рыночные средства. Любезный Кораис дает нам прекрасный литературный портрет ранней клиентуры греческого национализма, в которой преобладали интел­лектуалы и предприниматели:

«В этих городках, не столь бедных, где были состоятель­ные жители и кое-какие школы, а, следовательно, какое-то число людей, которые могли по крайней мере читать и пони­мать древних писателей, революция началась раньше и мог­ла протекать быстрее и спокойнее. В некоторых этих город­ках школы уже расширяются, в них вводится изучение ино­странных языков и даже тех наук, которые преподаются в Европе [sic]. Богатые дают деньги на издание книг, переводи­мых с итальянского, французского, немецкого и английского языков; они за свой счет посылают страстно желающих учиться молодых людей в Европу; они дают своим детям, не исключая девочек, лучшее образование...»28

Читательские коалиции, в зависимости от состава расположенные между венгерским и греческим, разви­вались аналогичным образом во всей Центральной и Восточной Европе, а также стали складываться в тече­ние столетия на Ближнем Востоке29. Участие в вообра-

102 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

женных по родному языку сообществах городских и сель­ских масс, естественно, тоже в значительной степени ва­рьировало. Многое зависело от отношений между этими массами и миссионерами национализма. В качестве од­ной крайности можно, вероятно, привести пример Ир­ландии, где католическое духовенство происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, игра­ло жизненно важную посредническую роль. Другая край­ность подразумевается в ироничном замечании Хобсба-ума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провоз­гласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Им­ператора»30. Однако практически везде по мере возрас­тания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.

А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в исто­рию; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»31. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь при­влекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в ко­ем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.

Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды «вождей» такого рода, к которым нас приучили револю­ции XX в.»32. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захваты­вающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская револю-


5. Старые языки, новые модели 103

ция. Подобно огромной бесформенной скале, превращае­мой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с те­чением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успе­ха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недруга­ми: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто ни­когда всерьез не сомневался33.



Почти таким же образом движения за независимость в Америках, как только о них было напечатано, стали «понятиями», «моделями» и настоящими «проектами». В «реальности» хаотически сталкивались боливаров-ский страх перед негритянскими восстаниями и сан-мар-тиновский призыв к собственным туземцам стать перу­анцами. Но напечатанные слова стерли страх почти сра­зу, так что если о нем когда-то и вспоминали, то он пред­ставал как не имеющая значения аномалия. Из амери­канской неразберихи родились эти воображенные реаль­ности: национальные государства, республиканские ин­ституты, общие гражданства, суверенитет народа, нацио­нальные флаги и гимны и т. д., — вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей: династических империй, монархических институтов, абсолютизмов, под­данств, наследственных дворянств, крепостничеств, гетто и т. д. (Ничто так не поражает в этом контексте, как полное «вычеркивание» массового рабства из «образцо­вых» США XIX в., а также общего языка из «образцо­вых» южных республик.) К тому же, обоснованность и обобщаемость этого проекта неоспоримо подтверждались множественностью независимых государств.

В результате, ко второму десятилетию XIX в., если не раньше, «модель» «независимого национального государ­ства» стала доступна для пиратства34. (И первыми груп­пами, совершившими такое пиратство, были те самые маргинализированные коалиции образованных, сложив­шиеся на базе родного языка, на которых было сосредо­точено внимание в этой главе.) Однако в силу своей из­вестности к тому времени эта модель предъявляла опре-



104

Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

деленные «стандарты», слишком заметные отклонения от которых были непозволительны. Даже отсталое и ре­акционное венгерское и польское мелкопоместное дво­рянство с трудом, но придерживались ее, чтобы не со­здать видимость «приглашения к себе» (разве только в буфет) своих угнетенных соотечественников. Если хоти­те, тут действовала логика сан-мартиновской перуаниза-ции. Если «венгры» заслуживали национального госу­дарства, то это означало: все венгры без исключения35. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточием суверенитета должно было стать сообщест­во говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостни­чества, развитие народного образования, экспансия изби­рательного права и т. д. Таким образом, «популистский» характер ранних европейских национализме^, даже если их демагогически возглавляли самые отсталые соци­альные группы, был глубже, чем в Америках: крепост­ничество должно было уйти, легальное рабство было не­вообразимо — и не в последнюю очередь потому, что кон­цептуальная модель укоренилась окончательно.

6.

ОФИЦИАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ

На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Евро­пы, которые сами по себе были продуктами не только ка­питализма, но и «слоновая болезнь» династических госу­дарств, создавали для династических монархов все боль­ше культурных, а, следовательно, и политических затруд­нений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная ле­гитимность большинства этих династий была совершен­но не связана с национальностью. Романовы правили та­тарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хор­ватами, словаками и итальянцами, украинцами и южны­ми немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и кве-бекцами, а также шотландцами и ирландцами, англича­нами и валлийцами1. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто прави­ли в разных, подчас даже враждующих, государствах. Ка­кую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Бава­рии и Греции?

Также мы увидели, что для решения собственно адми­нистративных задач эти династии с разной скоростью закрепляли за некоторыми печатными языками статус государственных: «выбор» языка в основном определял­ся неосознаваемым наследованием или соображениями удобства.

Между тем, лексикографическая революция в Европе создавала и постепенно распространяла убеждение в том, что языки (по крайней мере, в Европе) являются, так ска-

106 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

зать, личной собственностью вполне конкретных групп — а именно, говорящих и читающих на них в обыденной жизни, — и, более того, что эти группы, представляемые в воображении как сообщества, уполномочены занимать свое автономное место в братстве равных. Таким обра­зом, филологические подстрекатели поставили династи­ческих монархов перед неприятной дилеммой, которая со временем только обострилась. Нигде эта дилемма не проявляется так явно, как в случае Австро-Венгрии. Ког­да в начале 80-х годов XVIII в. просвещенный абсолю­тист Иосиф II принял решение поменять государствен­ный язык с латинского на немецкий, «он не боролся, на­пример, с мадьярским языком, он боролся с латынью... Он считал, что на основе средневекового латиноязычного дворянского управления невозможно осуществить ника­ких эффективных действий в интересах масс. Потреб­ность в объединяющем языке, который связал бы воеди­но все части его империи, казалась ему не терпящей ни­каких отлагательств. Учитывая такую потребность, он не мог выбрать никакой другой язык, кроме немецкого — единственного языка, в распоряжении которого была об­ширная культура и литература и значительное меньшин­ство во всех провинциях его империи»2. В действитель­ности, «Габсбурги не проводили сознательной и после­довательной германизации... Некоторые из Габсбургов даже не говорили по-немецки. Даже те из императоров Габсбургской династии, которые иногда поощряли поли­тику германизации, вовсе не руководствовались в своих устремлениях националистической точкой зрения; их меры диктовались намерением достичь единства и уни­версальности их империи»3. Их основной целью было Hausmacht. Однако после середины XIX в. немецкий язык стал все отчетливее приобретать двойственный статус: «универсально-имперский» и «партикулярно-националь-ный». Чем больше династия насаждала немецкий язык в качестве первого по важности, тем более он виделся со­единенным с ее подданными, говорящими на немецком языке, и тем более вызывал антипатию среди остальных. Между тем, если бы она не оказывала такого давления, т. е. фактически пошла бы на уступки другим языкам,



б. Официальный национализм и империализм 107

прежде всего венгерскому, то это не только задержало бы унификацию империи, но, кроме того, дало бы повод не­мецкоязычным подданным почувствовать себя оскорб­ленными. Таким образом, над династией одновременно висела угроза ненависти и за то, что она защищает нем­цев, и за то, что она их предает. (Так же во многом гово­рящие по-турецки возненавидели Оттоманов как отступ­ников, а не говорящие по-турецки — как тюркизаторов.) Поскольку к середине века все династические монар­хи использовали какой-нибудь бытующий на их терри­тории язык как государственный4, а также в силу быст­ро растущего по всей Европе престижа национальной идеи, в евро-средиземноморских монархиях наметилась отчетливая тенденция постепенно склоняться к манящей национальной идентификации. Романовы открыли, что они великороссы, Ганноверы — что они англичане, Гоген-цоллерны — что они немцы, а их кузены с несколько большими затруднениями превращались в румын, гре­ков и т. д. С одной стороны, эти новые идентификации укрепляли легитимности, которые в эпоху капитализма, скептицизма и науки все менее и менее могли опираться на мнимую священность и одну только древность. С дру­гой стороны, они создавали новые опасности. Когда кай­зер Вильгельм II назвал себя «немцем номер один», он неявно признал тем самым, что является одним из мно­гих ему подобных, выполняет представительскую функ­цию, а, следовательно, может быть в принципе изменни­ком своих собратьев-немцев (в пору расцвета династии это было нечто немыслимое: кому и чему он мог тогда изменить?). После катастрофы, постигшей Германию в 1918 г., его поймали на этом предполагаемом слове. Дей­ствуя от имени немецкой нации, гражданские политики (публично) и Генеральный штаб (с обычной для него сме­лостью, тайно) выслали ему из Отечества в малоизвест­ный голландский пригород перевязочный материал. Так и Мохаммед Реза Пехлеви, назвав себя не просто шахом, а шахом Ирана, в конце концов был заклеймен как пре­датель. То, что он и сам принял пусть даже не вердикт, а, так сказать, правомочность национального суда, видно из небольшой комедии, разыгравшейся в момент его от-



108 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

правления в изгнание. Прежде чем взобраться на трап самолета, он поцеловал землю перед фотообъективами и объявил, что забирает небольшую горсть священной иран­ской земли с собой. Этот эпизод украден из фильма о Га­рибальди, а не о Короле-Солнце5.

«Натурализация» династий Европы — маневры, не обошедшиеся во многих случаях без отвлекающих акро­батических трюков, — постепенно привели к возникно­вению того, что Сетон-Уотсон язвительно называет «офи­циальными нащ*онализмами»в, в числе которых цари­стская русификация является лишь самым известным примером. Эти «официальные национализмы» лучше всего понятны как средство совмещения натурализации с удержанием династической власти — в частности, над огромными многоязычными владениями, накопившими­ся со времен Средневековья, — или, иначе говоря, как средство натягивания маленькой, тесной кожи нации на гигантское тело империи. «Русификация» разнородного населения царских владений представляла собой, таким образом, насильственное, сознательное сваривание двух противоположных политических порядков, один из ко­торых был древним, а другой — совершенно новым. (Хо­тя здесь и просматривается определенная аналогия, ска­жем, с испанизацией Америк и Филиппин, остается одно основное отличие. Если культурные конкистадоры Рос­сийского Царства конца XIX в. руководствовались со­знательным макиавеллианским расчетом, то их испан­ские предшественники из XVI в. действовали исходя из неосознанного повседневного прагматизма. К тому же, для них это была, на самом-то деле, никакая не «испаниза­ция»; скорее, это было просто обращение язычников и дикарей в христианство.)

Ключом к определению места «официального нацио­нализма» — волевого соединения нации с династической империей — будет напоминание о том, что он появился после массовых национальных движений, которые с 20-х годов XIX в. множились в Европе, и в ответ на них. Ес­ли эти национализмы были смоделированы по образцам, взятым из американской и французской истории, то те­перь они, в свою очередь, сами стали образцами7. Тре-



S. Официальный национализм и империализм 109

бовалась лишь изобретательная ловкость рук, чтобы дать империи возможность явить свою привлекательность в национальном наряде.

Чтобы окинуть взглядом весь этот процесс реакцион­ного вторичного моделирования, полезно рассмотреть не­сколько параллельных случаев, дающих поучительные контрасты.

Насколько неловко чувствовало себя поначалу, «выхо­дя на улицы», романовское самодержавие, отлично пока­зал Сетон-Уотсон8. Как ранее уже говорилось, придвор­ным языком Санкт-Петербурга в XVIII в. был француз­ский, а языком значительной части провинциального дво­рянства — немецкий. После нашествия Наполеона граф Сергей Уваров в докладной записк% 1832 г. предложил, чтобы государство держалось на трех основных принци­пах: Самодержавии, Православии и Народности (нацио­нальности)9. Если первые два принципа были старые, то третий был совершенно новым — и несколько преждев­ременным для эпохи, когда половину «нации» все еще составляли крепостные, а более половины говорили на родном языке, который не был русским. Доклад принес Уварову пост министра просвещения, но и больше почти ничего. Еще полвека царизм сопротивлялся уваровским искушениям. Лишь в годы правления Александра III (1881—1894) русификация стала официальной полити­кой династии: гораздо позже, чем в империи появились украинский, финский, латышский и иные национализ-мы. Есть доля иронии в том, что первые меры по русифи­кации были предприняты именно в отношении тех «на­циональностей», которые были наиболее Keisertreu*,B ча­стности, прибалтийских немцев. В 1887 г. в прибалтий­ских провинциях русский язык был сделан обязатель­ным языком преподавания во всех государственных шко­лах, кроме начальных; позднее эта мера была распростра­нена и на частные школы. В 1893 г. Дерптский универ­ситет, одно из самых передовых учебных заведений на территории империи, был закрыт из-за того, что в лекци­онных аудиториях продолжал применяться немецкий

* Здесь: преданы императору (нем.). (Прим. пер.).

110 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

язык. (Напомним, что немецкий язык был к тому време­ни провинциальным государственным языком, а не голо­сом массового националистического движения.) И так далее. Сетон-Уотсон идет еще дальше и высказывает рис­кованное предположение, что революция 1905 г. была «в такой же степени революцией нерусских против руси­фикации, в какой и революцией рабочих, крестьян и ра­дикальной интеллигенции против самодержавия. Эти два восстания были, разумеется, связаны: наиболее ожесто­ченно социальная революция протекала именно в нерус­ских регионах, и главными действующими лицами в ней были польские рабочие, латышские крестьяне и грузин­ские крестьяне»10.

В то же время бьую бы большой ошибкой предпола­гать, будто русификация, будучи династической полити­кой, не достигла одной из главных своих целей: закрепле­ния за троном лидерства в растущем «великорусском» национализме. И дело тут не просто в пристрастиях. В конце концов, перед русскими функционерами и пред­принимателями открылись широчайшие возможности в огромной бюрократии и разрастающемся рынке, кото­рые им предоставила империя.

Не менее интересна, чем царь Александр III, русифика­тор всей Руси, его современница Виктория Саксен-Кобург-Готская, королева Англии ив поздние годы жизни импе­ратрица Индии. На самом деле, ее титул даже интереснее, чем ее персона, ибо символически представляет утолще­ние слоя металлической сварки между нацией и импери­ей11. Ее правление также знаменует рождение «офици­ального национализма» в лондонском стиле, сильно сма­хивающего на проводимую Санкт-Петербургом полити­ку русификации. Чтобы по достоинству оценить это сход­ство, хорошо подошло бы лонгитюдное сравнение.

В «Распаде Британии* Том Нейрн поднимает вопрос о том, почему в конце XVIII в. не возникло шотландского националистического движения, несмотря на наличие на­биравшей силу шотландской буржуазии и выдающейся шотландской интеллигенции12. Хобсбаум решительно от­верг проницательные размышления Нейрна, заметив: «Бы­ло бы чистым анахронизмом ожидать, чтобы [шотланд-

6. Официальный национализм, и империализм 111

цы] потребовали в это время независимого государства»18. Впрочем, если вспомнить, что Бенджамин Франклин, один из подписантов американской Декларации независимо­сти, родился на пять лет раньше Давида Юма, то, возмож­но, мы склонимся к тому мнению, что суждение самого Хобсбаума несколько анахронично14. Мне кажется, что проблемы и их решение следует искать в другом месте. С другой стороны, нельзя не заметить у Нейрна ста­рую добрую националистическую готовность трактовать свою «Шотландию» как непроблематичную, изначаль­ную данность. Блок напоминает о разношерстных пред­ках этой «сданности», отмечая, что опустошительные на­беги датчан и Вильгельма Завоевателя навсегда опроки­нули культурную гегемонию северйой, англосаксонской Нортумбрии, символизируемой такими светилами, как Алкуин и Беда Достопочтенный:

«Часть севера была навеки отделена от собственно Анг­лии. Отрезанные от других населений с англосаксонской ре­чью поселением викингов в Йоркшире низменности, окру­жавшие нортумбрийскую цитадель в Эдинбурге, оказались под властью кельтских вождей с возвышенностей. Таким об­разом, двуязычное королевство Шотландия стало, благодаря своеобразному удару с тыла, творением скандинавских втор­жений»15.

Сетон-Уотсон, со своей стороны, пишет, что шотланд­ский язык

«...развился из слияния саксонского и французского, хо­тя доля последнего в нем была меньше, а доля кельтских и скандинавских источников гораздо больше, чем на юге. На этом языке говорили не только на востоке Шотландии, но и в Северной Англии. На шотландском, или «североанглий­ском», языке говорили при шотландском дворе; им пользо­вались как элита общества (которая иногда могла также го­ворить по-гэльски), так и население Низменностей в целом. Это был язык поэтов Роберта Генрисона и Уильяма Данба­ра. Он мог бы развиться как отдельный литературный язык и дожить до настоящего времени, если бы заключенный в 1603 г. союз корон не принес главенство южно-английского языка, распространив его на королевский двор, администра­цию и высший класс Шотландии»16.

112 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

Главное тут вот что: уже в начале XVII в. значитель­ные части того, что должно было быть в один прекрасный день воображено как Шотландия, были англоязычными и, учитывая наличие минимальной степени грамотно­сти, имели непосредственный доступ к печатному англий­скому языку. Позднее, в начале XVIII в., англоязычные Низменности в сотрудничестве с Лондоном почти окон­чательно искоренили Gaeltacht. В обоих «бросках на се­вер» не было никакой сознательной политики англииза-ции: в обоих случаях англиизация была, по существу, побочным продуктом. Однако, скомбинировавшись, они еще «до» наступления эпохи национализма эффективно устранили саму возможность опирающегося на особый родной язык националистического движения в европей­ском стиле. Но почему бы тогда не в американском сти­ле? Частично на этот вопрос по ходу дела отвечает Нейрн, говоря о «массовой интеллектуальной миграции» на юг, происходившей начиная с середины XVIII в.17 Однако интеллектуальной миграцией дело не ограничивалось. Шотландские политики переезжали на юг заниматься за­конотворчеством, а шотландские бизнесмены открывали доступы к лондонским рынкам. В итоге, в полном отли­чии от тринадцати колоний (и в меньшей степени от Ир­ландии), на пути всех этих пилигримов к центру не были нагромождены баррикады. (Сравните с широкой дорогой в Вену, открывшейся в XVIII в. перед венграми, умевши­ми читать на латыни и на немецком.) Английскому язы­ку еще только предстояло стать «английским».

К тому же можно подойти и иначе, рассмотрев вопрос под другим углом зрения. В XVII в. Лондон фактически возобновил присвоение заморских территорий, приостанов­ленное после катастрофического окончания столетней вой­ны. Однако «дух» этих завоеваний все еще оставался в своей основе духом донациональной эпохи. И ничто так поразительно это не подтверждает, как то, что «Индия» стала «Британской» лишь через двадцать лет после вос­шествия на престол королевы Виктории. Иначе говоря, до подавления восстания сипаев в 1857 г. «Индией» управ­ляло коммерческое предприятие — не государство, и уж совершенно точно не национальное государство.

в. Официальный национализм и империализм

113


Однако изменение уже близилось. Когда в 1813 г. была представлена на возобновление в парламент хартия Ост-Индской компании, он обязал ее направлять по 100 000 рупий в год на поддержку туземного образования: как «восточного», так и «западного». В 1823 г. была учреж­дена Комиссия по общественному образованию в Бенга-лии; а в 1834 г. президентом этой комиссии стал Томас Бэбингтон Маколей. Заявив, что «одна полка добротной европейской библиотеки стоит всей туземной литерату­ры Индии и Аравии»18, он написал в следующем году свою знаменитую «Записку об образовании». В отличие от уваровских, его рекомендации достигли большего успе­ха и нашли немедленное практическое применение. Долж­на была быть введена специфически английская система образования, призванная, по неподражаемым словам са­мого Маколея, создать «особый класс людей — индийцев по крови и цвету, но англичан по вкусу, мнению, морали и интеллекту»19. В 1836 г. он писал:

«Ни один индиец, получив английское образование, не оста­ется всей душой привязан к своей религии. Мое твердое убеж­дение [а таковым оно было всегда] состоит в том, что если последовать нашим планам образования, то уже через трид­цать лет в респектабельных классах Бенгалии не останется ни одного идолопоклонника»20.

Есть здесь, конечно, и некоторый наивный оптимизм, заставляющий нас вспомнить о Фермине, жившем пол­столетия раньше в Боготе. Важно, однако, что тут мы имеем дело с долгосрочной (рассчитанной на 30 лет!) со­знательно сформулированной и проводимой политикой, нацеленной на превращение «идолопоклонников» не столько даже в христиан, сколько англичан по культуре несмотря на их непоправимые цвет и кровь. Задумано своего рода духовное смешение рас, которое, при сравне­нии с ферминовским физическим, показывает, что импе­риализм, как и многое другое в викторианскую эпоху, достиг необычайного прогресса в утонченности. Во вся­ком случае, можно с уверенностью сказать, что отныне во всех уголках разраставшейся империи проводилась, хотя и с разной скоростью, политика маколеизма21.


114 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

Как и русификация, англиизация, естественно, тоже открывала радужные перспективы перед целыми армия­ми жителей метрополии, принадлежавших к среднему классу (в том числе не в последнюю очередь перед шот­ландцами!) — функционерами, школьными наставника­ми, торговцами и плантаторами, — которые быстро раз­вернулись на просторах необъятной, постоянно освещае­мой солнцем империи. И все-таки было между импери­ями, управляемыми из Санкт-Петербурга и Лондона, одно основополагающее отличие. Царство оставалось «сплош­ным» континентальным владением, находящимся в гра­ницах умеренных и арктических зон Евразии. Из одного конца в другой можно было, так сказать, добраться пеш­ком. Языковое родство со славянским населением Вос­точной Европы и — как бы помягче выразиться? — исто­рические, политические, религиозные и экономические связи со многими неславянскими народами означали, что, в сравнительном плане, барьеры на пути в Санкт-Петер­бург не были непроницаемы22. Британская империя, в свою очередь, была скоплением преимущественно тропи­ческих владений, разбросанных по всем континентам. Лишь меньшинство подчиненных ей народов имело дли­тельные религиозные, языковые, культурные или даже политические и экономические связи с метрополией. Со­поставляемые друг с другом в Юбилейный год, они напо­минали те как попало подобранные коллекции полотен старых мастеров, второпях собираемые английскими и американскими миллионерами, которые в конце концов превращаются в официозно-имперские государственные музеи.

Хорошей иллюстрацией последствий являются горе­стные воспоминания Бипина Чандра Пала, который в 1932 г., спустя столетие после маколеевской «Записки», все еще был переполнен гневом, когда писал, что индий­ские магистраты

«не только проходили жесточайшую проверку наравне с бри­танскими членами этой службы, но и проводили лучшие годы своей юности в Англии. По возвращении на родину они вели практически такой же образ жизни, что и их сослуживцы, и с почти религиозным рвением соблюдали светские условно-


g. Официальный национализм и империализм 115

сти и этические стандарты последних. В те дни рожденный в Индии гражданский служащий [sic — сравните с нашими испано-американскими креолами] практически отрезал себя от своего родительского общества, живя, двигаясь и вообще существуя в атмосфере, столь дорогой его коллегам-британ­цам. По уму и манерам он был таким же англичанином, как и любой англичанин. Это было с его стороны немалой жерт­вой, ибо таким образом он полностью отчуждался от обще­ства своего народа и социально и морально становился в нем парией... Он был таким же чужим на родной земле, как и поселившиеся в стране европейцы»23.

Пожалуй, довольно о Маколее. Гораздо серьезнее было то, что такие чужаки в родной стране были, вдобавок к тому, еще и обречены — не менее фатально, чем амери­канские креолы — находиться в «иррациональном» по­стоянном подчинении у английских матурранго. И дело не просто в том, что Палу, сколь бы он ни был англиизи-рован, были навсегда заказаны высшие посты в его стра­не. Для него было закрыто и движение за пределы ее периметра: как горизонтальное (скажем, на Золотой Бе­рег или в Гонконг), так и вертикальное (в метрополию). Он мог быть «полностью отчужден от общества своего народа», но при этом был приговорен пожизненно нести службу среди этих людей. (Конкретный состав «этих лю­дей», разумеется, менялся по мере пространственного рас­ширения британских владений на субконтиненте24.)

Позднее мы еще обратимся к тому, как повлияли офи­циальные национализмы на подъем азиатских и афри­канских национализмов XX в. Здесь для наших целей необходимо лишь подчеркнуть, что англиизация произ­водила тысячи и тысячи Палов по всему миру. Это как ничто другое подчеркивает фундаментальное противоре­чие английского официального национализма, а именно, внутреннюю несовместимость империи и нации. Я наме­ренно говорю «нации», потому что всегда есть соблазн объяснить этих Палов в терминах расизма. Никто в здра­вом уме не решился бы отрицать глубоко расистский характер английского империализма XIX в. Но ведь суще­ствовали свои Палы и в белых колониях: Австралии, Но­вой Зеландии, Канаде и Южной Африке. Там тоже были



116

Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

толпы английских и шотландских школьных наставни­ков; англиизация была также и культурной политикой. Как и перед Палом, перед ними был закрыт тот петляю­щий путь наверх, который был еще открыт в XVIII в. пе­ред шотландцами. Англиизированные австралийцы не служили ни в Дублине, ни в Манчестере, ни даже в Отта­ве или Кейптауне. Еще очень долго они не могли стать и генерал-губернаторами в Канберре25. Таковыми могли быть только «английские англичане», т. е. члены пока еще наполовину скрытой английской нации.

За три года до того, как Ост-Индская компания утра­тила свои индийские охотничьи угодья, коммодор Пер­ри, прибыв со своими черными кораблями, окончательно снес стены, на протяжении долгого времени державшие Японию в ее добровольно изоляции. После 1854 г. само­уверенность и внутренняя легитимность Бакуфу (режи­ма сёгуната Токугава) были быстро подорваны его оче­видным бессилием перед проникновением Запада. Саму­раи среднего ранга, прежде всего из княжеств [хан] Са-цума и Тёсю, объединившиеся в небольшой отряд под ло­зунгом «сонно дзёи» («почитание суверена, изгнание вар­варов»), в 1868 г. в конце концов свергли этот режим. Среди причин их успеха было исключительно творче­ское усвоение — особенно начиная с 1860 г. — новой западной военной науки, систематизированной после 1815 г. прусскими и французскими штабными профес­сионалами. Благодаря этому им удалось эффективно ис­пользовать 7300 ультрасовременных ружей (по большей части сохранившихся еще со времен американской граж­данской войны), которые они приобрели у одного анг­лийского торговца оружием26. «В применении ружей... люди Тёсю достигли такого мастерства, что старые леде­нящие кровь методы сечи и резни были против них со­вершенно бесполезны»27.

Однако, едва оказавшись у власти, повстанцы, кото­рых мы помним сегодня как олигархов Мэйдзи, обнару­жили, что их воинская доблесть еще не гарантировала автоматически политической легитимности. Если тэнно («императора») со свержением режима Бакуфу еще мож­но было быстро восстановить, то изгнать варваров было


h б. Официальный национализм и империализм 117

f .


; не так-то просто28. Геополитическая безопасность Япо-нии оставалась такой же хрупкой, как и до 1868 г. Од-

  • ним из основных средств, принятых для консолидации
    внутриполитической позиции олигархии, стал, таким об­
    разом, вариант «официального национализма» середины
    века, вполне сознательно скопированный по образцу Прус­
    сии-Германии Гогенцоллернов. В 1868—1871 гг. все ос-

  • татки местных «феодальных» военных отрядов были рас­
    пущены, и Токио получил централизованную монополию
    на применение средств насилия. В 1872 г. имперским
    Эдиктом было предписано введение всеобщей грамотно-

i сти среди взрослого мужского населения. В 1873 г. Япо­ния, задолго до Соединенного Королевства, ввела всеоб­щую воинскую повинность. Одновременно режим упразд­нил самурайское сословие как законодательно опреде­ленный и привилегированный класс, что стало важным шагом не только в (постепенном) предоставлении всем дарованиям возможности служить в офицерском кор­пусе, но и попыткой вписаться в «доступную» теперь мо­дель «нации граждан». Японское крестьянство было осво­бождено от подчинения феодальной системе княжеств и с этого времени стало напрямую эксплуатироваться го­сударством и торгово-аграрными землевладельцами29. В 1889 г. последовало принятие конституции на прусский манер, а со временем было введено всеобщее избиратель­ное право для мужчин.

В проведении этой организованной кампании сторон­никам Мэйдзи помогали три полуслучайных удачных фак­тора. Первым была относительно высокая этнокультур­ная гомогенность японцев, ставшая результатом полити­ки изоляции и внутреннего усмирения, проводимой на протяжении двух с половиной веков режимом Бакуфу. Хотя японский язык, на котором говорили на Кюсю, был почти совсем непонятен на Хонсю, и вербальная комму­никация оказывалась проблематичной даже для Эдо-Токио и Киото-Осаки, на всех островах долгое время су­ществовала полукитаизированная идеографическая сис­тема чтения, благодаря которой развитие массовой гра­мотности через школы и печать протекало легко и без сопротивления. Во-вторых, уникальная древность импе-



118 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

раторского дома (Япония — единственная страна, где мо­нархия на протяжении всей ее письменно задокументи­рованной истории была монополизирована одной динас­тией) и его символичная японскость (сравните с Бурбо­нами и Габсбургами) существенно упрощали использо­вание Императора в официально-националистических це­лях30. В-третьих, проникновение варваров было внезап­ным, массивным и достаточно угрожающим для боль­шинства элементов политически-сознательного населе­ния, благодаря чему они могли сплотиться вокруг про­граммы самозащиты, понятой в новых национальных ка­тегориях. Стоит подчеркнуть, что эта возможность на­прямую связана со временем западного проникновения, а именно: 60-ми годами XIX в., в противоположность 60-м годам XVIII в. Ибо к этому времени в большей час­ти Европы вот уже на протяжении полувека вступало в свои права «национальное сообщество» как в популяр­ной, так и в официальной его версии. В результате, само­защита могла быть смоделирована в согласии и соответ­ствии с тем, чему суждено было стать позднее «междуна­родными нормами».

То, что эта рискованная игра себя окупила, несмотря на ужасающие страдания, причиненные крестьянству без­жалостными фискальными поборами, необходимыми для оплаты военизированной программы индустриализации, несомненно, в какой-то степени было обусловлено одно­бокой ориентацией самих олигархов. Удачно придя к власти в эпоху, когда номерные счета в Цюрихе были в далеком будущем, которое даже во сне не могло пригре­зиться, они были избавлены от искушения выводить из­влекаемую прибыль за пределы Японии. Они, коим по­счастливилось править в эпоху, когда военная техноло­гия развивалась еще относительно неспешно, имели воз­можность с помощью своей запоздалой программы во­оружения превратить Японию к концу века в самосто­ятельную военную державу. Впечатляющие успехи, до­стигнутые японской армией, набранной на основе воин­ской повинности, в вооруженных действиях против Ки­тая (1894—1895) и военно-морским флотом Японии в войне с Россией (1905), а также аннексия Тайваня (1895)

$• Официальный национализм и империализм

119


я Кореи (1910), сознательно пропагандируемые через шко­лы и печать, были крайне полезны для создания общего впечатления, что консервативная олигархия является аутентичным представителем нации, членами которой японцы в своем воображении все более начинали себя мыслить.

То, что этот национализм принял агрессивный импери­алистический характер даже вне правящих кругов Япо­нии, лучше всего объяснить двумя факторами: наследием ее продолжительной изоляции и могуществом официаль­но-национальной модели. Маруяма проницательно заме­чает, что в Европе все национализмы выросли в контексте традиционного плюрализма взаимодействующих династи­ческих государств — или, как я сформулировал то же са­мое выше, европейская универсальность латыни никогда не имела политического коррелята:

«Национальное сознание в Европе, следовательно, с само­го своего зарождения несло на себе печать осознания между­народного общества. Само собой предполагалось, что споры между суверенными государствами суть конфликты между независимыми членами этого международного общества. По этой самой причине война со времен Гроция занимала важ­ное и систематическое место в международном праве»31.

Многовековая изоляция Японии, в свою очередь, пред­полагала, что здесь

«осознание равноправия в международных делах полностью отсутствовало. Сторонники изгнания [варваров] смотрели на международные отношения со своих позиций в национальной иерархии, основанной на превосходстве вышестоящих над ни­жестоящими. А потому, когда исходные посылки националь­ной иерархии были горизонтально перенесены в международ­ную сферу, международные проблемы оказались сведены к одной-единственной альтернативе: покорять или быть поко­ренными. В отсутствие каких-либо высших нормативных стандартов, с которыми можно бы было соотнести междуна­родные отношения, политика силы неизбежно становится пра­вилом, и вчерашняя осторожная оборонительность оборачи­вается сегодняшним неограниченным экспансионизмом»32.

Во-вторых, основными моделями для японской оли­гархии были самонатурализирующиеся династии Евро-



120 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

пы. Учитывая, что эти династии все больше и больше определяли себя в национальных категориях, расширяя в то же время свою власть за пределами Европы, неуди­вительно, что эта модель должна была быть воспринята в имперском духе33. Как показал раздел Африки на Бер­линской конференции (1885), великими нациями были всемирные завоеватели. Но тогда вполне правдоподобно, что и Японии для того, чтобы ее признали «великой», на­до было превратить тэнно в Императора и пуститься в заморские авантюры, пусть даже она вступила в игру слишком поздно и ей еще предстояло многое наверстать. Мало что позволяет острее ощутить, как отразились эти остатки на сознании читающего населения, чем следу­ющая формулировка радикал-националистического иде­олога и революционера Кита Икки (1884—1937), содер­жащаяся в его влиятельной работе чНихои кайдзо хоан тайко* [Очерк о реконструкции Японии], опубликован­ной в 1924 г.:

«Как классовая борьба внутри нации ведется ради ис­правления неравенства, так и война между нациями за пра­вое дело призвана исправить существующие несправедливые различия. Британская империя — миллионер, владеющий богатствами по всему миру; Россия — великий землевладе­лец, занимающий северную половину земного шара. Япония с ее разбросанной на окраине [sic] группой островов — стра­на пролетариата, и она имеет право объявить войну круп­ным монопольным державам. Социалисты Запада противо­речат самим себе, когда признают право пролетариата на классовую борьбу у себя дома и в то же время осуждают войну, ведущуюся пролетариатом между нациями, как ми­литаризм и агрессию... Если допустимо, чтобы рабочий класс объединился ради свержения несправедливой власти посред­ством кровопролития, то следует выразить безусловное одоб­рение и тому, чтобы Япония усовершенствовала свою армию и флот и вступила в войну за исправление несправедливых международных границ. От имени разумной социал-демо­кратии Япония предъявляет свои претензии на Австралию и Восточную Сибирь»34.

Остается только добавить, что в процессе расширения империи после 1900 г. японизация в духе Маколея стала сознательно проводимой государственной политикой. В


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница