Сообщества размышления об истоках и распространении национализма перевод с английского В. Г. Николаева москва канон-пресс-ц кучково поле 2001



страница3/16
Дата09.05.2016
Размер3.42 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

ПРОЦВЕТАНИЕ

«Нищий бродяга заболел и умер на обочине дороги от ненастной погоды». Это короткое сообщение взволновало молодого человека. Он тут же живо представил страдания бедняги в то время, как тот лежал, угасая, на обочине... В какое-то мгновение он ощутил, как где-то в глубине его души зреет неудержимый гнев. Потом он почувствовал жалость. А в следующий мо­мент его гнев уже был направлен на общественную систему, которая породила такую нищету, сделав богачами неболь­шую горстку людей»53.

Здесь, как и в *El Pehquillo Sarniento*, мы попадаем в мир множественных чисел: магазинов, контор, экипажей, кампунгов и газовых фонарей. Как и в случае *Noli*, мы-индонезийские-читатели сразу погружаемся в календар­ное время и знакомый ландшафт; кто-то из нас, вполне возможно, прогуливался по этим «раскисшим» семаранг-ским дорогам. И, опять-таки, герой-одиночка противопо­ставлен социошафту54, дотошно описываемому в общих деталях. Однако тут появляется и кое-что новое: герой, который ни разу не назван по имени, но о котором часто говорится, как о «нашем молодом человеке». Сама не­уклюжесть и литературная наивность текста подтверж-

2. Культурные корни 55

дают не доходящую до самосознания «искренность» это­го притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой рефе­ренции. Если в иронично-утонченной европейской бел­летристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто под­черкивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодо­го человека, принадлежащего к коллективному телу чита­телей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эм­бриональному индонезийскому «воображаемому сообще­ству». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по име­ни: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голланд­ские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «на­шести», что можно увидеть из того факта, что гнев моло­дого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего моло­дого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете55. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о ре­презентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в tSemarang Hi tarn» газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратим­ся к газете как культурному продукту, то будет пораже­ны ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущ­ностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, ♦ Нью-Йорк Тайме*, то смогли бы найти на ней новости о совет­ских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. По­чему эти события соседствуют таким образом? Что свя­зывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят неза-



56 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

висимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произ­вольность их включения и соседства (в следующем вы­пуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсбо­листов) показывает, что связь между ними сотворена во­ображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвен­но связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шап­ку газеты, единственная и самая важная эмблема, кото­рая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равно­мерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пу­стого времени5*. Внутри этого времени «мир» настойчи­во семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц * Нью-Йорк Тайме*, читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсю­да «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во вза­имоотношении между газетой как формой книги и рын­ком. По приблизительным подсчетам, за сорок с неболь­шим лет, прошедших со времени публикации гутенбер-говой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов57. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150—200 млн.58 «С самого начала... печатные цеха вы­глядели более похожими на современные производствен­ные цеха, чем на средневековые монастырские мастерс­кие. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»59. В извест­ном смысле, книга была первым промышленным това­ром массового производства современного стиля60. Мож­но показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, таки­ми, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары



2. Культурные корни 57

измеряются математическими суммами (фунтами, лоу-дами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, само­достаточным предметом, точно воспроизводимым в ши­роких масштабах61. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собствен­ную затворническую самодостаточность. (Неудивитель­но, что библиотеки — личные собрания товаров массово­го производства — уже к XVI в. стали в таких город­ских центрах, как Париж, привычным элементом до­машней обстановки62.)

С этой точки зрения, газета есть всего лишь «крайняя форма» книги — книга, распродаваемая в широчайших масштабах, но имеющая эфемерную популярность. Нель­зя ли сказать о газетах так: бестселлеры-однодневки?63 Устаревание газеты на следующий же день после выпу­ска — курьезно, что одному из первых товаров массового производства предстояло в такой степени предвосхитить закономерное устаревание современных товаров длитель­ного пользования, — создает тем не менее (и именно по этой самой причине) одну из ряда вон выходящую массо­вую церемонию: почти идеально одновременное потреб­ление («воображение») газеты-как-беллетристики. Мы знаем, что те или иные утренние и вечерние выпуски бу­дут потребляться главным образом между таким-то и таким-то часом, и только в этот день, а не в другой. (Срав­ните с сахаром, потребление которого протекает в неот-меряемом часами непрерывном потоке; его могут по­треблять неправильно, но никогда не могут употребить невовремя.) Эта массовая церемония — а еще Гегель за­метил, что газеты заменяют современному человеку ут­ренние молитвы, — имеет парадоксальную значимость. Она совершается в молчаливой приватности, в тихой бер­логе черепа64. Тем не менее каждый, кто к ней причастен, прекрасно знает, что церемония, которую он выполняет, дублируется одновременно тысячами (или миллионами) других людей, в чьем существовании он уверен, хотя не имеет ни малейшего представления об их идентичности.



58

Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

Кроме того, эта церемония непрестанно повторяется с ин­тервалом в день или полдня в потоке календарного вре­мени. Можно ли представить себе более живой образ се-кулярного, исторически отмеряемого часами вообража­емого сообщества?65 В то же время читатель газеты, на­блюдая точные повторения своего потребления газеты своими соседями по метро, парикмахерской или месту жительства, постоянно убеждается в том, что воображае­мый мир зримо укоренен в повседневной жизни. Как и в случае *Noli me tangere*, вымысел бесшумно и непрерыв­но проникает в реальность, создавая ту замечательную уверенность сообщества в анонимности, которая являет­ся краеугольным камнем современных наций.

Прежде чем перейти к обсуждению конкретных ис­точников национализма, возможно, будет полезно корот­ко повторить основные положения, которые были на дан­ный момент выдвинуты. По существу, я утверждал, что сама возможность вообразить нацию возникала истори­чески лишь там и тогда, где и когда утрачивали свою ак­сиоматическую власть над людскими умами три осново­полагающих культурных представления, причем все ис­ключительно древние. Первым было представление о том, что какой-то особый письменный язык дает привилеги­рованный доступ к онтологической истине, и именно по­тому, что он — неотделимая часть этой истины. Именно эта идея породила великие трансконтинентальные брат­ства христианского мира, исламской Уммы и т. д. Вто­рой была вера в то, что общество естественным образом организуется вокруг высших центров и под их властью: монархов, которые были лицами, обособленными от дру­гих людей, и правили благодаря той или иной форме кос­мологического (божественного) произволения. Лояльно­сти людей непременно были иерархическими и центро­стремительными, так как правитель, подобно священно­му писанию, был центром доступа к бытию и частью это­го бытия. Третьим было такое представление о темпо-ральности, в котором космология и история были нераз­личимы, а истоки мира и людей — в глубине своей иден­тичны. Сочетаясь, эти идеи прочно укореняли человече-



2. Культурные корни

59

ские жизни в самой природе вещей, придавая определен­ный смысл повседневным фатальностям существования (прежде всего, смерти, лишению и рабству) и так или иначе предлагая от них избавление.

Медленный, неровный упадок этих взаимосвязанных убеждений, произошедший сначала в Западной Европе, а потом везде под воздействием экономических измене­ний, «открытий» (социальных и научных) и развития все более быстрых коммуникаций, вбил клин между кос­мологией и историей. Отсюда неудивительно, что проис­ходил поиск, так сказать, нового способа, с помощью ко­торого можно было бы осмысленно связать воедино брат­ство, власть и время. И, наверное, ничто так не способ­ствовало ускорению этого поиска и не делало его столь плодотворным, как печатный капитализм, открывший для быстро растущего числа людей возможность осознать са­мих себя и связать себя с другими людьми принципиаль­но новыми способами.



3. ИСТОКИ НАЦИОНАЛЬНОГО СОЗНАНИЯ

Хотя развитие печати-как-товара и служит ключом к зарождению совершенно новых представлений об одно­временности, мы все-таки остаемся пока в той точке, где сообщества «горизонтально-секулярного, поперечно-вре­менного» типа становятся просто возможными. Почему в рамках этого типа стала так популярна нация? Прича­стные к этому факторы, разумеется, сложны и многооб­разны. Но вместе с тем, можно привести веские доводы в пользу первичности капитализма.

Как уже отмечалось, к 1500 г. было напечатано как минимум 20 млн. книг1, и это сигнализировало о начале беньяминовской «эпохи механического воспроизводства». Если рукописное знание было редким и сокровенным, то печатное знание жило благодаря воспроизводимости и распространению2. Если, как полагают Февр и Мартен, к 1600 г. действительно было выпущено целых 200 млн. томов, то неудивительно, что Фрэнсис Бэкон считал, что печать изменила «облик и состояние мира»3.

Будучи одной из старейших форм капиталистиче­ского предприятия, книгоиздание в полной мере пережи­ло присущий капитализму неугомонный поиск рынков. Первые книгопечатники учредили отделения по всей Ев­ропе: «тем самым был создан настоящий «интернацио­нал» издательских домов, презревший национальные [sic] границы»4. А поскольку 1500—1550 гг. в Европе были периодом небывалого расцвета, книгопечатание получи­ло свою долю в этом общем буме. «Более, чем когда бы то ни было», оно было «великой отраслью индустрии, на­ходившейся под контролем состоятельных капитали­стов»5. Естественно, «книгопродавцы прежде всего забо­тились о получении прибыли и продаже своей продук­ции, а потому в первую очередь и прежде всего выис-

3. Истоки национального сознания 61

кивали те произведения, которые представляли интерес для как можно большего числа их современников»6.



Первоначальным рынком была грамотная Европа — обширный, но тонкий слой читателей на латыни. Насы­щение этого рынка заняло около ста пятидесяти лет. Определяющим фактом, касающимся латыни, — помимо его сакральности — было то, что это был язык билингви-стов. Людей, рожденных на нем говорить, было относи­тельно немного, и еще меньше, как нетрудно себе предста­вить, было тех, кто на нем видел сны. В XVI в. доля би-лингвистов в общем населении Европы была весьма не­большой и, вполне вероятно, не превышала той доли, кото­рую они имеют в мировом населении сегодня и будут иметь — невзирая на пролетарский интернационализм — в грядущие столетия. Основная масса населения была и остается одноязычной. Логика капитализма работала та­ким образом, что как только элитный латинский рынок был насыщен, должны были стать заманчивыми потен­циально огромные рынки, представляемые моноязычны­ми массами. Разумеется, Контрреформация спровоциро­вала временное возрождение латиноязычных публикаций, но к середине XVII в. это движение пошло на убыль, а богатые католические библиотеки были уже переполне­ны. Тем временем общеевропейский дефицит денег все более и более побуждал книгоиздателей задуматься о тор­говле дешевыми изданиями на родных языках7.

Революционное вернакуляризующее* давление капи­тализма получило дополнительный толчок со стороны трех внешних факторов, два из которых внесли непосред­ственный вклад в рост национального сознания. Первым и, в конечном счете, наименее важным фактором было изменение в характере самой латыни. Благодаря стара­ниям гуманистов, пытавшихся возродить обширную ли­тературу дохристианской древности и распространить ее через рынок печатной продукции, в кругах трансевро-пейской интеллигенции явно сложилась новая оценка утонченных стилистических достижений древних. Ла­тынь, на которой они стремились писать, становилась все более цицероновской и, что то же самое, все более далекой

* Основанное на родном языке. {Прим. ред.).



62 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

от церковной и повседневной жизни. Тем самым она при­обретала эзотерическое качество, совершенно отличное от того, которое имела церковная латынь во времена Средне­вековья. Ведь прежняя латынь была сокровенна не из-за ее содержания или стиля, а просто потому, что была пись­менной, т. е. в силу ее текстового статуса. Теперь она стала загадочной в силу того, что на ней писали, в силу языка-самого-по-себе.

Вторым фактором было влияние Реформации, кото­рая одновременно во многом была обязана своим успе­хом печатному капитализму. До наступления эпохи кни­гопечатания Рим легко выигрывал в Западной Европе каждую войну против ереси, поскольку внутренние ли­нии коммуникации у него всегда были лучше, чем у его противников. Однако когда в 1517 г. Мартин Лютер вы­весил на церковных воротах в Виттенберге свои тезисы, они были напечатаны в немецком переводе и «в течение 15 дней [были] увидены во всех уголках страны»8. За два десятилетия, с 1520 до 1540 гг., книг на немецком языке было опубликовано втрое больше, чем в период с 1500 по 1520 гг. И в этой удивительной трансформации Лютер, безусловно, был центральной фигурой. Его сочинения со­ставили не менее трети всех книг на немецком языке, проданных с 1518 по 1525 гг. За период с 1522 по 1546 гг. было выпущено в свет 430 полных или частичных изда­ний его переводов Библии. «Здесь мы впервые сталкива­емся с поистине массовой читательской аудиторией и по­пулярной литературой, доступной каждому»9. В результа­те, Лютер стал первым автором бестселлеров, известным в качестве такового. Или, если выразиться иначе, пер­вым автором, который мог «продавать» свои новые кни­ги, опираясь на свое имя10.

В направлении, указанном Лютером, быстро последо­вали другие; они развернули колоссальную религиоз­ную пропагандистскую войну, которая охватила в следу­ющем веке всю Европу. В этой титанической «битве за души людей» протестантизм всегда вел себя наступа­тельно, поскольку знал, какую пользу можно извлечь из растущего рынка печатной продукции на родном языке, создаваемого капитализмом; Контрреформация же в это время обороняла цитадель латыни. Внешним символом



3. Истоки национального сознания 63

этого служит выпущенный Ватиканом Index UbmrumPrvhibi-torum*, не имеющий аналогов в протестантизме каталог запрещенных произведений, необходимость в котором бы­ла вызвана самим размахом книгопечатной подрывной деятельности. Ничто не дает такого ясного ощущения этого осадного менталитета, как панический запрет, нало­женный в 1535 г. Франциском I на печатание каких бы то ни было книг в его королевстве — под угрозой смерт­ной казни через повешение! Причина самого этого запре­та и того, что его невозможно было провести в жизнь, за­ключалась в том, что к этому времени восточные грани­цы его государства были окружены кольцом протестант­ских государств и городов, производивших массовый по­ток контрабандной печатной продукции. Взять хотя бы одну кальвиновскую Женеву: если за период с 1533 по 1540 гг. здесь было выпущено всего 42 издания, то в пери­од с 1550 по 1564 гг. их число подскочило до 527, а на ис­ходе этого периода не менее 40 самостоятельных типо­графий работали сверхурочно11.

Эксплуатируя дешевые популярные издания, коали­ция протестантизма и печатного капитализма быстро со­здавала огромные новые читательские публики — не в последнюю очередь среди купцов и женщин, которые, как правило, либо плохо знали, либо вовсе не знали латынь, — и одновременно мобилизовывала их на политико-рели­гиозные цели. Это неизбежно потрясло до самого основа­ния не только Церковь. То же землетрясение породило в Европе первые влиятельные нединастические, негород­ские государства — в Голландской республике и в пури­танском Содружестве. (Паника Франциска I была в та­кой же степени политической, в какой и религиозной.)

Третьим фактором было медленное, географически не­равномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централи­зации, используемых некоторыми занимавшими проч­ное положение монархами, претендовавшими на абсолют­ность своей власти. Здесь полезно вспомнить, что уни­версальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой.

«Индекс запрещенных книг» (лат.). (Прим. пер.).
64 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

Поучителен контраст с императорским Китаем, где границы мандаринской бюрократии и сферы распрост­ранения рисованных иероглифов в значительной степе­ни совпадали. Таким образом, политическая фрагмента­ция Западной Европы после крушения Западной Рим­ской империи означала, что ни один суверен не мог моно­полизировать латынь и сделать ее своим-и-только-сво-им государственным языком; а стало быть, религиоз­ный авторитет латыни никогда не имел подлинного поли­тического аналога.



Рождение административных родных языков опере­дило по времени как печать, так и религиозный перево­рот XVI столетия, и, следовательно, его необходимо рас­сматривать (по крайней мере предварительно) как само­стоятельный фактор эрозии сакрального воображаемого сообщества. В то же время ничто не указывает на то, что это ородноязычивание — там, где оно происходило, — опиралось на какие-либо идеологические, хотя бы всего лишь протонациональные, импульсы. В этой связи осо­бенно показателен случай «Англии», находившейся на северо-западной окраине латинской Европы. До норман­нского завоевания литературным и административным языком королевского двора был англосаксонский. В по­следующие полтора столетия фактически все королев­ские документы составлялись на латыни. В период с 1200 до 1350 гг. эта государственная латынь уступила место норманнскому французскому. Тем временем из медлен­ного сплавления этого языка иноземного правящего клас­са с англосаксонским языком подвластного населения родился староанглийский язык. Это сплавление позво­лило новому языку после 1362 г. занять, в свою очередь, место юридического языка, а также сделало возможным открытие парламента. В 1382 г. последовала рукопис­ная Библия Уиклифа на родном языке12. Важно иметь в виду, что это была последовательность «государственных», а не «национальных» языков, и что государство, о кото­ром идет речь, охватывало в разное время не только ны­нешние Англию и Уэльс, но и части Ирландии, Шотлан­дии и Франции. Разумеется, широкие массы подданных этого государства либо знали плохо, либо вообще не зна­ли ни латинский язык, ни норманнский французский, ни

3. Истоки национального сознания 65

староанглийский13. Прошло почти столетие после поли­тического воцарения староанглийского языка, прежде чем власти Лондона наконец-то избавились от «Франции».

На берегах Сены шло аналогичное движение, хотя не так быстро. Как иронично пишет Блок, «французский язык, который, слывя просто-напросто испорченной ла­тынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка»14, стал официальным языком су­дов лишь в 1539 г., когда Франциск I издал эдикт Вил-лер-Котре15. В других династических государствах ла­тынь сохранилась гораздо дольше: при Габсбургах ею пользовались еще в XIX в. В третьих возобладали «ино­странные» языки: в XVIII в. языками Дома Романовых были французский и немецкий16.

В любом случае «выбор» языка производит впечатле­ние постепенного, неосознаваемого, прагматичного, если не сказать случайного процесса. И будучи таковым, он разительно отличался от сознательной языковой поли­тики, проводимой монархами XIX в. перед лицом нара­стания агрессивных народных языковых национализмов. (См. ниже главу 6.) Одним из явных признаков этого от­личия служит то, что старые административные язы­ки были именно административными: языки, использу­емые чиновничеством и для чиновничества ради его соб­ственного внутреннего удобства. Не было и мысли о сис­тематическом насаждении этого языка разным населе­ниям, находившимся под властью монархов17. Тем не ме­нее возведение этих родных языков в статус языков-вла-сти, где они в некотором смысле конкурировали с латы­нью (французский в Париже, [старо]английский в Лон­доне), внесло свой вклад в упадок воображаемого сообще­ства христианского мира.

В сущности, представляется вероятным, что эзотери-зация латыни, Реформация и спонтанное развитие адми­нистративных родных языков значимы в данном кон­тексте прежде всего в негативном смысле — с точки зре­ния их вклада в ниспровержение латыни. Вполне воз­можно представить рождение новых воображаемых на­циональных сообществ при отсутствии любого, а возможно и всех этих факторов. Что в позитивном смысле сделало эти новые сообщества вообразимыми, так это наполови-

3 — 1456

66 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

ну случайное, но вместе с тем взрывное взаимодействие между системой производства и производственных отно­шений (капитализмом), технологией коммуникаций (пе­чатью) и фатальностью человеческой языковой разно­родности18.

Здесь существенен элемент фатальности. На какие бы сверхчеловеческие подвиги ни был способен капитализм, в смерти и языках он находил двух неподатливых про­тивников19. Какие-то конкретные языки могут умирать или стираться с лица земли, но не было и нет возможно­сти всеобщей языковой унификации человечества. И все же эта взаимная языковая непостижимость имела исто­рически лишь очень небольшую значимость, пока капи­тализм и печать не создали моноязычные массовые чи­тающие публики.

Хотя важно не упускать из виду идею фатальности (в смысле общего состояния непоправимой языковой раз­нородности), было бы ошибкой приравнивать эту фаталь­ность к тому общему элементу националистических иде­ологий, который подчеркивает прирожденную фаталь­ность конкретных языков и их связь с конкретными территориальными единицами. Главное здесь — взаимо­действие между фатальностью, технологией и капита­лизмом. В докнигопечатной Европе и, разумеется, повсю­ду в мире различие устных языков — тех языков, кото­рые для людей, на них говорящих, составляли (и состав­ляют) саму основу их жизни, — было колоссальным: по сути дела, настолько колоссальным, что если бы печат­ный капитализм попытался подчинить эксплуатации каждый потенциальный рынок устного языка, он так и остался бы капитализмом крошечных пропорций. Но эти изменчивые идиолекты можно было собрать в опре­деленных границах в печатные языки, которых было на­много меньше. Этому процессу собирания способствова­ла сама произвольность любой системы знаков, обозна­чающих звуки20. (В то же время, чем более идеографич-ны знаки, тем шире потенциальная зона собирания. Мож­но различить здесь некоторого рода иерархию, в верши­не которой располагается алгебра, в середине — китай­ский и английский языки, а в основании — регулярные слоговые азбуки французского или индонезийского язы-

3. Истоки национального сознания 67

ков.) И ничто так не служило «собиранию» родственных устных языков, как капитализм, сотворивший в преде­лах, установленных грамматиками и синтаксисами, ме­ханически воспроизводимые печатные языки, способные к распространению вширь с помощью рынка21.

Эти печатные языки закладывали основы националь­ного сознания тремя разными способами. Во-первых и в первую очередь, они создавали унифицированные поля обмена и коммуникации, располагавшиеся ниже латыни, но выше местных разговорных языков. Люди, говорив­шие на колоссальном множестве французских, англий­ских или испанских языков, которым могло оказывать­ся трудно или даже невозможно понять друг друга в раз­говоре, обрели способность понимать друг друга через пе­чать и газету. В этом процессе они постепенно стали со­знавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле, но одновременно и то, что только эти сотни тысяч или миллионы к нему при­надлежали. И именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш националь­но воображаемого сообщества.

Во-вторых, печатный капитализм придал языку но­вую устойчивость, которая в долгосрочной перспективе помогла выстроить образ древности, занимающий столь важное место в субъективном представлении о нации. Как напоминают нам Февр и Мартен, печатная книга сохраняла постоянную форму, способную к фактически бесконечному воспроизведению во времени и простран­стве. Теперь она уже не была подчинена индивидуали­зирующим и «неосознанно модернизирующим» привыч­кам монастырских переписчиков. Так, если француз­ский язык XII в. заметно отличался от того, на котором писал в XV в. Вийон, то в XVI в. темп его изменения ре­шительно замедлился. «К XVII столетию языки в Евро­пе, как правило, уже приняли свои современные фор­мы»22. Иначе говоря, вот уже на протяжении трех столе­тий эти стабилизированные печатные языки приобрета­ют цветовое насыщение, но не более того; слова наших предков, живших в XVII в., доступны нам так, как не бы­ли доступны Вийону слова его предков из XII в.



68 Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

В-третьих, печатный капитализм создал такие язы­ки-власти, которые были отличны по типу от прежних административных местных наречий. К каждому из пе­чатных языков некоторые диалекты неизбежно были «ближе»; они и определили их конечные формы. Их об­деленные удачей собратья, все еще поддающиеся ассими­ляции складывающимся печатным языком, утратили привилегированное положение, и в первую очередь пото­му, что оказались безуспешными (или лишь относитель­ного успешными) их попытки настоять на собственной печатной форме. «Северо-западный немецкий» превра­тился в PlattDeutsch*, преимущественно разговорный, а сле­довательно, просторечный немецкий язык, потому что под­давался ассимиляции печатно-немецким языком так, как не поддавался ей богемский разговорный чешский. Верх­ненемецкий, королевский английский, а позднее цент­ральный тайский языки были соответственно подняты на уровень новой политико-культурной значимости. (От­сюда борьба, поднятая во второй половине XX в. в Европе некоторыми «суб»-национальностями за преодоление сво­его подчиненного статуса посредством настойчивого втор­жения в печать — и на радио.)



Остается лишь подчеркнуть, что в своих истоках за­стывание печатных языков и дифференциация их стату­сов были по большей части процессами неосознанными, вызванными взрывным взаимодействием капитализма, технологии и человеческой языковой разнородности. Од­нако — и так в истории национализма было почти со всем, — стоило лишь им «появиться», как они могли стать формальными моделями для подражания и там, где это было выгодно, могли сознательно эксплуатироваться в духе Макиавелли. Сегодня тайское правительство ак­тивно препятствует попыткам зарубежных миссионеров обеспечить его горно-племенные меньшинства собствен­ными транскрипционными системами и развить издание литературы на их языках: и этому же самому прави­тельству нет по большому счету никакого дела до того, что эти меньшинства говорят. Судьба тюркоязычных на-

* Обиходно немецкий. (Прим. редактора).



3. Истоки национального сознания 69

родов в зонах, которые входят ныне в состав Турции, Ирана, Ирака и СССР, особенно показательна. Семья разговор­ных языков, некогда повсеместно поддававшихся собира­нию, а тем самым и пониманию в рамках арабской ор­фографии, утратила это единство в результате сознатель­ных манипуляций. С целью возвысить турецкий язык — национальное сознание Турции — в ущерб любой более широкой исламской идентификации Ататюрк провел принудительную романизацию23. Советские власти по­следовали его примеру: сначала была осуществлена анти­исламская, антиперсидская принудительная романизация, а затем, в сталинские тридцатые, русифицирующая при­нудительная Кирилл изация24.



Мы можем подытожить выводы из приведенных выше рассуждений, сказав, что соединение капитализма и тех­ники книгопечатания в точке фатальной разнородности человеческого языка сделало возможной новую форму воображаемого сообщества, базисная морфология кото­рого подготовила почву для современной нации. Потен­циальная протяженность этих сообществ была неизбеж­но ограниченной и в то же время имела не более чем случайную связь с существующими политическими гра­ницами (которые, в общем и целом, были предельными достижениями династических экспансионизмов).

Вместе с тем, очевидно, что хотя почти у всех современ­ных «наций», считающих себя таковыми, — а также у наций-государств — есть сегодня свои «национальные пе­чатные языки», для многих из них эти языки являются общими, а в других лишь малая часть населения «ис­пользует» национальный язык в разговоре или на бума­ге. Яркими примерами первого результата служат наци­ональные государства испанской Америки или «англо­саксонской семьи»; примерами второго — многие быв­шие колониальные государства, особенно в Африке. Ина­че говоря, конкретные территориальные очертания ны­нешних национальных государств никоим образом не изоморфны установившимся границам распространения тех или иных печатных языков. Чтобы объяснить ту пре-рывность-в-связности, которая существует между печат-



70

Б. Андерсон. Воображаемые сообщества

ными языками, национальным сознанием и нациями-го­сударствами, необходимо обратиться к большой группе новых политических единиц, возникших в 1776—1838 гг. в Западном полушарии, которые сознательно определили себя как нации и — за любопытным исключением Бра­зилии — как (нединастические) республики. Ибо они не только были первыми государствами такого рода, исто­рически возникшими на мировой арене, а следовательно, с необходимостью давшими первые реальные модели того, как такие государства должны «выглядеть»; но сама их численность и одновременность рождения дают плодо­творную почву для сравнительного исследования.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница