Сергеймогилевце в



страница1/5
Дата11.11.2016
Размер0.66 Mb.
  1   2   3   4   5




С Е Р Г Е Й М О Г И Л Е В Ц Е В

Г Р А Ф И А Н Н А

комедия в двух действиях


На крыльце старой веранды такого же старого одноэтажного до­ма сидит в кресле-качалке молодой человек, которого все окру­жающие давно уже считают идиотом. Рядом находится булыжная мостовая, видна панорама старых, покрытых потемневшей черепи­цей домов, с крест-накрест заколоченными окнами и дверьми. Где-то недалеко находится море. В этом заброшенном городе у людей нет собственных имен, а только лишь прозвища. Идиота в кресле зовут Графом, девушку, которой он когда-то в детст­ве клялся в любви – Анной, мать его – Афродитой. Граф уве­рен, что некогда совершил ужасный поступок, и наказан за это вечным сидением в кресле-качалке, став всеобщим посмешищем и козлом отпущения для целого города. Его друзья, – Старик и Анна, – пытаются помочь ему, и убеждают, что это не так. Но Граф неизлечим, и помочь ему невозможно. Это первый смыс­ловой слой пьесы. Слой второй, глубинный, ставит все с ног на голову: весь этот страшный, призрачный город выдуман са­мим Графом, этим идиотом, сидящим в кресле-качалке, и все жители этого города всего лишь персонажи пьесы, написанной им. И пьеса эта в конце-концов подходит к концу, к финалу, в котором происходят удивительные метаморфозы, тоже приду­манные автором пьесы. Его любовь детства Анна превращается в хитрую и расчетливую интриганку, Старик становится его отцом, вернувшимся из дальних странствий, Афродита занимает его место в кресле-качалке, а сам Граф докапывается наконец-то до тайны, тщательно скрываемой от него, и становится со­вершенно свободным. А сама пьеса превращается в захватываю­щий психологический детектив.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Г р а ф.
А н н а.
С т а р и к.
А ф р о д и т а.
К у б ы ш к а.
Ч е с н о ч о к.
К р а с а в ч и к.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ


Панорама небольшого приморского города, бесконечные крыши и синее море на горизонте. Веранда старого од­ноэтажного дома: деревянные рассохшиеся половицы, ста­рая этажерка с гипсовой копилкой-свиньей, старый стол со стаканом, подстаканником и желтой оббитой сахарницей; посередине, лицом к перилам и морю, Г р а ф в кресле-качалке, такая же часть мебели этой убогой ве­ранды, как и все остальное. Сзади стена с трещиной, проходящей от пола до потолка, дверь и окно, закрытое занавеской. Сверху деревянный навес с потемневшими от дождей деревянными резными наличниками. Видна часть кривой улицы с мощеной булыжником мостовой и глухими фасадами старых домов, окна и двери в которых крест-накрест заколочены старыми, потемневшими от времени досками.

Я в л е н и е п е р в о е



Г р а ф, неподвижно застывший в кресле-качалке.
Г р а ф (смотрит в сторону моря, говорит сам с собой). Ст­ранно, чем больше смотришь в сторону моря, тем больше находишь в нем разных оттенков, полутонов, игры света и тени, как будто заглядываешь в огромное волшебное зеркало. Уж кто-кто, а я знаю, как должно выглядеть море; море и крыши; и еще эти старые веранды домов со старыми, потемневшими от дождей коньками навесов, растрескавшимися, давно некрашеными половицами, сто­лами, стульями, этажерками, и, конечно же, стоящими на них пузатыми копилками-свиньями, в брюхе которых постоянно что-то звенит. Постоянно бурчит. За послед­ние годы я, безусловно, стал профессором в вопросах, связанных с морем, крышами домов, чердаками, поломан­ными коньками навесов, рассохшимися половицами и гип­совыми копилками-свиньями. (Усмехается.) Нет, что ка­сается гипсовых копилок-свиней, в брюхе которых пос­тоянно что-то звенит, то в этой области я, пожалуй, утру нос любому профессору. В этой области я академик, и, конечно, никак не меньше. (Поворачивает голову к этажерке, на которой стоит гипсовая копилка-свинья.) За последние девять лет я ничего так досконально не изучил, как вот эти гладкие, округлые формы, вот эти жирные, лоснящиеся от довольства бока, вот эти короткие, с раздвоенными копытцами ножки, вот этот розовый, лоснящийся от сытости пятачок, и, конечно же, огром­ный, ненасытный живот, в котором вечно звенит что-ни­будь медное и даже серебряное. Звенит людское звонкое счастье. Чужое счастье, надо сразу же заметить по спра­ведливости, ибо ко мне, идиоту, живущему на всем гото­вом и ни в чем не знающем ни нужды, ни проблем, это чужое людское счастье, конечно же, никакого отношения не имеет. (Грустно улыбается.) Ну и слава Богу, что не имеет. Идиоты не должны много иметь. Им нельзя желать слишком многого, а то, чего доброго, они во­образят себя настоящими, нормальными, отвечающими за свои поступки людьми, и тогда, как говорит моя мама, некого будет прибить под горячую руку. (Виновато улы­бается в сторону з р и т е л е й.)
Пауза.
Мою маму зовут Афродитой, и это ее второе, ненастоящее имя. В нашем городе у всех людей почему-то вторые, ненастоящие имена. Маминых подруг зовут Кубышка и Чесночок, соседа-бармена из пивнушки на набережной – Кра­савчик, меня – Графом, и только у Анны ее настоящее, данное ей при рождении имя. Вот не пристают к ней нис­колечко вторые, придуманные нашими кумушками имена, и все тут, как они не стараются выдумать Анне что-нибудь подходящее. Они вечно собираются здесь у нас на веран­де: Кубышка, Чесночок и Красавчик, - и вместе с моей ма­мой, которую, как вы уже знаете, зовут Афродитой, об­суждают новейшие сплетни нашего города. Впрочем, все новейшие сплетни нашего города – это хорошо забытые старые сплетни. Что сколько стоит, почему такая доро­говизна и отчего так быстро тухнет на солнце рыба, сколько денег – отдельно медных и отдельно серебря­ных – может вместить одна свиная кубышка; отчего та­кое плохое правительство; отчего Анна не выходит за­муж за бармена Красавчика, и, наконец, отчего я такой идиот? О, это последнее – отчего я такой идиот? – обсуждается на нашей веранде уже бесконечное количество лет, если точнее – то ровно девять, из вечера в вечер, и непременно при моем молчаливом присутствии. Я уже так привык к этим вечерним обсуждениям моего ужасного и возмутительного идиотизма, что стал считать их впо­лне естественными, нормальными, как закаты и рассветы на море, смену красок во время штиля и шторма, или улыбку на лице нашей Анны. В это время я обычно ду­маю о чем-то приятном: о том, что море, очевидно, жи­вое, и только притворяется, что оно неразумное и не понимает людей; о том, что чайки – это, наверное, бе­лые ангелы, которые только притворяются неразумными птицами, а по ночам, когда их не видно, улетают в не­бесные потайные чертоги; о том, что Анна постоянно всем говорит, что я не идиот, а вполне нормальный, отвечающий за себя человек, который должен лишь сде­лать усилие, и вспомнить все, как было на самом деле. Об этом последнем – о том, чтобы вспомнить, как все было на самом деле, – я тоже думаю довольно много. Но моя мама говорит, что я не должен ничего лишнего вспо­минать, что моя вина и так всем ясна и видна, как про­зрачное стеклышко, что хуже меня вообще нет идиота, и что вообще хватит на эту тему распространяться. Ну что же – хватит, так хватит. Идиотам вообще не положено ни на какие темы распространяться.
Пауза.
Солнце садится, скоро наступит вечер, и тогда море из­менит свой цвет: из яркого и блестящего, словно зер­кало, в котором отражается солнце, и на которое в полдень невозможно смотреть, оно превратится в чистое и спокойное озеро, в глубине которого можно увидеть мно­го чудесных вещей: раковины, кораллы и крабы, множес­тво пестрых и ярких рыб – о них так хорошо рассказы­вает Старик. Мы иногда – когда мама умилостивится и позволяет мне ненадолго уйти – бродим с ним вечерами по берегу тихого моря, ворошим груды гниющих водорос­лей, разгребаем палками кучи камней и обточенных при­боем ветвей; бывает, что в этих грудах можно найти кое-что по-настоящему ценное; конечно, сейчас не то, что в прошлые годы, когда, по рассказам нашего Стари­ка, море выбрасывало на берег золотые монеты древней чеканки и множество настоящих драгоценных камней, ко­торые лежали до поры до времени глубоко на дне в тя­желых кованых сундуках, упавшие туда с потерпевших крушение кораблей. (Внезапно оживляется.) О, вы знае­те, однажды я даже нашел небольшой перстенек с зеле­ным сверкающим изумрудом, таким огромным и чистым, что лучи, исходящие от него, пугали кружащих в возду­хе чаек. Старик сразу же намекнул, что надо отдать его Анне, да я, по правде, и сам хотел это сделать, но ма­ма, как всегда, поступила по-своему: она стала кричать, что идиотам нельзя дарить девушкам ничего ценного, по­тому что это дело не идиотов, а нормальных, прочно стоящих на земле, имеющих вес и деньги мужчин; таких, на­пример, как Красавчик; что он все равно возьмет Анну в жены, как бы она ни упрямилась и ни выкаблучивалась, и что не мне, нищему идиоту, дарить ей дорогие вещицы. (Оглядывается на занавеску.) Наверное, моя мама права, она всегда права, но только лучше, если она поспит еще хотя бы немного, тогда, возможно, мне уда­стся незаметно уйти на море вместе со Стариком. (Смотрит на небо.) Вот и вечер, Старик всегда проходит здесь в это время.

Я в л е н и е в т о р о е

Появляется С т а р и к; на плече у него полинявшая от времени холщовая сумка, украшенная большой свежей заплатой.

С т а р и к (приветливо). Здравствуй, Граф! Все сидишь в своей старой качалке, все охраняешь покой своей гроз­ной матушки? Не надоело тебе торчать тут целыми днями, того и гляди, протрешь себе штаны, сидючи в кре­сле?!

Г р а ф (оживляясь). Сказать по правде, Старик, так надое­ло до смерти! Так бы и убежал потихоньку вместе с то­бой ворошить старые груды водорослей, бродить по бе­регу моря, дразнить глупых чаек и кричать в шторм ст­рашным волнам, чтобы они еще быстрее били своими гре­бнями в берег. Знаешь, Старик, это ведь мое самое любимое на свете занятие – бродить по берегу грозного пенного моря, собирая в сумку всякую ненужную всячи­ну: старые рыбацкие поплавки, обрывки сетей, ракови­ны, крабьи клешни, покрытые зеленым налетом старые медные ложки и вилки, невесть откуда упавшие в море, изъеденные солью монеты, не только медные, но даже иногда и серебряные, а если очень-очень улыбнется удача, то даже и настоящие золотые дублоны, которые один раз в год обязательно кто-то находит на берегу; кто-то очень-очень счастливый. Да, Старик, я без ума от всякой ненужной и странной всячины, старого, изъе­денного солью и волнами барахла, которым можно набить доверху полную-преполную сумку, и, как это ни стран­но, продать на рынке любопытным туристам, желающим увезти с собой какой-нибудь необычный морской суве­нир. Ну скажи мне, – разве они не странные люди, эти туристы?

С т а р и к (ласково улыбаясь). Конечно же, странные: по­купают всякую дрянь, которую нормальному человеку да­же в руках неловко держать, вроде старой позеленевшей тарелки, годной разве что в качестве подставки для комнатного цветка, или облепленного мидиями черепка, отколовшегося, якобы, от древней греческой амфоры. Вся штука, однако, в том, что платят они за эту дрянь звонкой монетой, – а это человеку в твоем, парень, положении, вовсе не помешает. Что, прав я, или не прав, черт меня побери?!

Г р а ф (улыбаясь блаженно). Какое мое положение? никакого такого моего положения нет, и просто не может быть, как говорит моя мама. (Доверительно.) Она ведь, Ста­рик, очень добрая, моя бедная мама. Очень добрая и очень больная. (Оглядывается на окно, прикладывает к губам палец.) Тс-с-сс! не возражай слишком громко! я знаю, что ты начнешь сейчас возражать. Не возражай, а то мама раньше срока проснется, и вы, как всегда, начнете с ней выяснять отношения; начнете ругаться, как два влюбленных и неразлучных супруга. А мне, Ста­рик, не очень-то, знаешь, приятно, когда ругаются из-за меня и Анны. (Опять блаженно-мечтательно.) Она ведь такая славная, моя милая Анна! У нее такие мечтатель­ные глаза, такие тонкие и белые руки, такие нежные пальцы, и голос, и волосы, и все остальное... Я не люблю, Старик, когда ругаются из-за Анны, так что ты будь, пожалуйста, добр, не заводи сегодня ссор с ма­мой, особенно по поводу этого красивого перстенька, с большим зеленым изумрудом в желтой оправе, который нашли мы с тобой на песке, рядом с кучей гниющих мор­ских водорослей и ракушек, и который так легко, так свободно оделся Анне на указательный палец. (Тихо, ме­чтательно.) Как хорошо сидел он у нее на руке!..

С т а р и к (гневно). Вот именно, у Анны он свободно одел­ся на указательный палец, а у твоей прекрасной, раз­давшейся в стороны и потерявшей все свои формы и пре­лести Афродиты не налезает даже на кончик мизинца! Как мог ты, Граф, допустить, чтобы твоя невеста осталась без твоего волшебного изумруда!?

Г р а ф (покорно). Она уже не моя невеста, Старик. У идио­тов, к сожалению, невест не бывает. У них бывают одни лишь добрые и справедливые мамы. (Понизив голос, ог­лядываясь по сторонам.) Но, знаешь, ты прав, она дей­ствительно была когда-то моей невестой. Понимаешь, Старик, это была такая игра, – тогда, девять лет на­зад, в детстве, когда я был таким же нормальным, как все, и не совершил этого ужасного преступления.

С т а р и к (сердито). Ты и сейчас нормальный!

Г р а ф (морщится). Не перебивай, Старик, не надо, я знаю все твои уловки и хитрости. Лучше послушай про нашу с Анной игру – странную игру двух глупых детей, од­ному из которых было четырнадцать, а другой только-только минуло двенадцать. (Доверительно.) Ты знаешь, мы с ней играли в жениха и невесту, – там, на зеле­ных весенних полянах, покрытых первыми весенними первоцветами. Внизу шумело пенное весеннее море, а здесь, среди зеленой травы, все было так тихо и так торжест­венно, словно венчание в церкви. Анна сплела венок из желтых весенних цветов, а я подарил ей колечко – кусок медной проволоки, наспех согнутый в виде коль­ца. Ну не наивными ли мы были детьми – играть в обру­чение и в любовь накануне таких ужасных событий? Клясться друг другу в вечной любви за несколько дней до моего ужасного преступления? Ты знаешь, Старик, мне очень жалко несчастную Анну. Она ведь до сих пор ждет и надеется на какое-то чудо. Но чудеса, как говорит моя мама, бывают только в кино. А идиотам и преступ­никам вроде меня место или на виселице, или в тюрьме; и это еще хорошо, что мама из милости не отдала меня во власть правосудия, а все эти годы терпеливо кормила и одевала, такого неблагодарного и бессердечного идиота! (От стыда и раскаяния опускает голову книзу.)

С т а р и к (начинает топать ногами, кричит от возмущения). Идиот, сопляк, глупый мальчишка! Чтоб тебе пусто было в твоей старой качалке, чтоб тебя съела моль, чтоб ты провалился под землю вместе со своей прогнившей ве­рандой! чтобы чайки забросали тебя жидким пометом, чтобы море навек поглотило в пучине и тебя, и твои без­мозглые речи! Видеть тебя не хочу, пропадай здесь на веранде вместе со своей сонной мамочкой! (Поворачива­ется, хочет уйти.)

Я в л е н и е т р е т ь е

Занавеска на окне отодвигается в сторону, и показывается сонная и всклокоченная голова А ф р о д и т ы. Глаза и щеки ее ото сна сильно припухли.
А ф р о д и т а (хриплым недовольным голосом). Это кто тут орет не свет не заря благим матом, это кто добрым лю­дям нарушает дневной заслуженный сон? (Вращает глазами по сторонам, замечает С т а р и к а.) Это ты, ста­рый завравшийся потаскун, это ты, дырявый грязный баш­мак, худая калоша, пучок мокрых вонючих водорослей? это ты орешь тут у меня под окном, хотя не далее, как вчера вечером тебе было приказано строго-настрого не приближаться к моей веранде ближе, чем на добрый пу­шечный выстрел?

С т а р и к (снимает с плеча свою холщовую сумку, кидает ее на землю; ожесточенно). Да, это я, черт бы тебя побрал, Афродита! это я, и попробуй-ка утверждать, что это не так; попробуй, может быть, у тебя и вый­дет что-нибудь путное!

А ф р о д и т а (слегка сбавив темп). Но-но, полегче, ста­рый лгунишка, полегче, говорю я тебе, несчастный нищий бродяга! поди прочь от моего глупого и больного ребен­ка, не смущай вечный покой этого идиота, отягощенного таким страшным злодейством, что никакое общение с ми­ром нормальных и честных людей для него теперь реши­тельно и навсегда невозможно. Радуйся, что ты не пре­ступник, впавший от раскаяния в помешательство, а все­го-навсего бездомный бродяга, которому из милости ино­гда подают корку черствого хлеба. Погоди немного, сей­час я вынесу тебе остатки вчерашнего ужина: немного рыбных костей и две-три хлебные корки, обильно поли­тые растопленным салом.
Исчезает за занавеской, гремит там посудой, потом вы­ходит на веранду с грязной тарелкой в руках, наполнен­ной до краев свиными старыми шкварками.
С т а р и к (ожесточенно кричит). Поди прочь, Афродита, со своими свиными шкварками, которые ты только и умеешь готовить! Старыми вонючими шкварками, которыми прово­няла ты от волос и до зада, как будто сама превратилась в большую откормленную свинью! Поди прочь со сво­ими свиными деликатесами, отдай их лучше собакам, без­домным лохматым тварям, которые охотно примут их от тебя, но только не предлагай их Старику!

А ф р о д и т а (грохнув тарелку о стол, уперев руки в бо­ка). Ах, вот оно что! они, значит, бездомные лохматые твари, готовые принять подачку из моих провонявших свиными шкварками рук; а ты, значит, не бездомная ло­хматая тварь; ты, значит, не скитаешься со своей тор­бой по заброшенным подворотням, не ночуешь по старым и сырым чердакам и подвалам, а живешь, как принц, в красивом и роскошном дворце? Чем, черт возьми, не нравится тебе запах свинины; почему не берешь ты то, что предлагается от чистого сердца, чем не угодили те­бе эти жирные шкварки (торжественно указывает на та­релку), чем не угодили свиньи вообще?

С т а р и к. Тем, что они похожи на тебя, Афродита!

А ф р о д и т а (раздуваясь от гнева, еще более свирепо упе­рев руки в бока, широко расставив слоновьи ноги). Ах, они похожи на меня, на бедную женщину, твердо стоящую ногами на грешной земле и вот уже девять лет несущей на своих хрупких плечах груз страшного и ужасного пре­ступления, совершенного моим свихнувшимся сыном?


Г р а ф во все время разговора А ф р о д и т ы и С т а р и к а безучастно, словно статуя, сидит в сво­ем кресле-качалке и смотрит в сторону моря; лицо, впрочем, у него напряженное и по щекам катятся капли крупного пота.
С т а р и к. Афродита, твой сын вовсе не сумасшедший, с ним можно беседовать на разные, подчас очень сложные темы. И, кроме того, он не совершал ничего страшного и ужа­сного. (Обращаясь к Г р а ф у.) Слышишь, мальчик, ты неповинен ни в чем, я говорил тебе это уже множество раз; твоя беда в том, что ты не хочешь сделать одно очень большое усилие, – понимаешь, всего лишь одно, но очень и очень большое, – и наконец-то вспомнить все, что было на самом деле; вспомнить все, что случилось тогда, девять лет назад, в точно такой же ве­сенний погожий вечер, омрачившийся, как некоторые по­лагают, смертью твоего родного отца; смертью, к кото­рой не имеешь ты ровным счетом ни прямого, ни косвен­ного отношения; вспомни, черт побери, как было все на самом деле тогда, девять лет назад, возможно даже день в день; вспомни, или никогда не быть тебе боль­ше нормальным и взрослым; или навсегда останешься ты тут, в старом, изъеденном древоточцами кресле, на этой сырой трухлявой веранде, как пугало, как вечный стареющий мальчик, застывший, словно букашка в проз­рачной смоле, в своих вечных четырнадцати годах; из которых, как ни старайся, ты не выберешься уже никогда. (Кричит.) Вспомни, Граф, вспомни, и снова придут к тебе зеленые поляны над морем, заполненные желтыми весенними первоцветами, и Анна, и ее веселый девичий смех, и жизнь, и свобода, и счастье. Вспомни, стань наконец-то мужчиной, или оставайся на веки вечные в своем вечном нескончаемом детстве; оставайся вечным пришибленным идиотом под надзором у строгой, мучающей тебя надзирательницы и ее свиноподобных подруг, прев­ративших тебя в большую бессловесную куклу. Вспомни, наконец, или ноги не будет моей на твоей трухлявой веранде!
Г р а ф сидит неестественно-прямо, судорожно вцепив­шись руками в перила, смотрит в сторону вечернего моря; по щекам его стекают крупные капли пота; на гу­бах блуждает улыбка блаженного идиотизма.
С т а р и к. Граф, молю тебя, вспомни!

Г р а ф (размеренным механическим голосом). Я плохой, ск­верный мальчишка, я совершил ужасное преступление, за которое меня мало казнить; я недостоин милости своей милой мамы, и вечно перед ней за это в долгу; я вино­ват в смерти своего любимого папочки, и за это вечно буду гореть в аду; мне стыдно, мне очень, очень сты­дно за свое гадкое и мерзкое поведение; мне лучше всего провалиться под землю, потому что такого гад­кого и мерзкого мальчика еще свет белый не видывал!


С т а р и к с осуждением смотрит на Г р а ф а, с досады плюет на мостовую, поднимает свою холщовую сумку, закидывает ее на плечо, и, не оборачиваясь, уходит быстрым шагом за угол дома. А ф р о д и т а торжествующе смотрит ему вслед, вели­чественно проходит мимо Г р а ф а, берет с этажерки гипсовую свинью, прижимает ее к груди, и начинает ука­чивать, как младенца, что-то про себя напевая. Некоторое время слышатся лишь всхлипывания Г р а ф а и приглушенный бас А ф р о д и т ы.

Я в л е н и е ч е т в е р т о е



На веранду с улицы заходит К у б ы ш к а.
К у б ы ш к а (переваливаясь, как утка, из стороны в сто­рону, развязным тоном). Здорово, товарка! Чем это ты тут занимаешься, кого качаешь, словно родное дитя, опять свою белую гипсовую свинью, лучшую на свете брюхастую гипсовую свинью, внутри которой, небось, уже давно и приятно звенит целое состояние? свинью, которая дороже тебе, чем родное, в крови и муках рожденное дитятко? чем сыночек, прижитый тобой аккурат два­дцать три года тому назад?

А ф р о д и т а (равнодушно, ласково укачивая копилку-сви­нью). А что взять с идиота, к тому же злодея, которо­го не видывал еще ни наш город, ни весь белый свет? Идиот, он, моя подружка-товарка, и есть идиот, пус­кай и рожденный в законном браке, в крови и муках ровнехонько двадцать три года назад, как справедливо ты говоришь. От него ведь, моя подружка-товарка, ни­какой пользы заботливой матери, он ведь ни дров наколоть, ни воды принести в дом не может: как могу я доверить идиоту ведро, как могу я дать злодею топор? того и гляди, кого-нибудь убьет по дороге. Он, моя по­дружка-Кубышка, только лишь жрет, что твоя рабочая ло­шадь, да штаны протирает, сидючи весь день на веранде, глазея часами на море, да ведя ученые диспуты со сво­им дружком-Стариком.

К у б ы ш к а (заискивает). Идиот, а ученые диспуты все же ведет!

А ф р о д и т а (порывисто возражая). А что пользы, Кубыш­ка, что, говорю я тебе, пользы в этих ученых диспутах? иногда так, злодеи, разгорячатся, о таких ученых ве­щах начнут промеж собой говорить, что, не поверишь, сидишь рядом с ними дура-дурой, как будто не он идиот, а я, Афродита, его законная мать! (Замахивается на Г р а ф а.) У, идиот, чтоб тебе пусто было со всеми твоими учеными диспутами!

К у б ы ш к а (так же заискивая). Небось идиот-идиотом, а как захочет к вечеру жрать, так никто, кроме матери, его ни накормит, никто не обует, не погладит штаны и рубашку, не погорюет над ним, над идиотом, злодеем, каких еще в жизни никто не видывал!

А ф р о д и т а (продолжает качать копилку-свинью, начинает выть жалобным голосом). И-эх-хе-ее! и то правда, под­руга-Кубышка, несчастная-разнесчастная я мамаша, нес­частнее меня никого не сыщешь в этом проклятом городе! одна отрада, одна подружка, одно белое ненасытное брю­шко и осталось теперь у меня, что эта родная белая свинка! эта милая гипсовая копилка, которая милее мужа и сына, которая ни каши не требует, ни молока, ко­торой не нужны ни штаны, ни самые распоследние грубые башмаки; которая сама тебя и кормит, и поит, которая и сама твоя распоследняя надежда и отрада на свете; которая так приятно, так мелодично и музыкально зве­нит (подносит копилку к уху и встряхивает ее), что нет в мире музыки чище и приятней, чем эта.


Г р а ф во все время беседы А ф р о д и т ы с К у б ы ш к о й неподвижно и прямо сидит в кресле-качал­ке.
  1   2   3   4   5


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница