Исследование символики разума, ритуала и искусства



страница5/27
Дата10.05.2016
Размер4.51 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   27
Чудесные полеты воображения и чувства, вдохновленные восходом и триумфом христианства, его глубокой революционностью, обеспечили приблизительно тысячу лет философского роста, начиная с ранних отцов церкви, достигнув наивысшей точки у великих схоластов. Тем не менее их генерирующие (производящие) идеи — грех и спасение, природа и милосердие, единство, бесконечность и Царство Божие — наконец довершили свою работу. Были сформулированы обширные системы мысли и об суждены все относящиеся к делу проблемы. Затем пришли неразрешимые загадки, парадоксы, которые всегда отмечают предел видение. Исчерпавший себя христианский ум оставил свои до воды, а философия стала неким повторением и все более слабеющим оправданием веры.
Снова «чистое мышление» появилось как скучное академическое дело. Учителя истории любят рассказывать нам, что в средние века ученые люди с важным видом обсуждали, сколько ангелов могло бы уместиться на кончике иглы. Разумеется, этот и ему подобные вопросы обладают более глубоким и вполне заслуживающим внимания смыслом: в этом случае ответ зависит от материальной или нематериальной природы ангелов (если они бестелесны, то неизмеримую точку пространства может занимать бесконечное число ангелов). Однако такие проблемы невежественно или злобно недопонимались, несомненно обставлялись шутками на банкетах, в то время как в учебных классах все еще серьезно обсуждались. То, что средний человек, слышавший об этих проблемах, не пытался в них разобраться, а рассматривал их как таинственные изобретения академического порядка (как сказал бы наш человек с улицы: «Слишком глубоко для нас»), показывает, что выводы метафизической спекуляции больше не были жизненно важными для большинства образованной публики. Схоластическая мысль постепенно начала задыхаться под давлением новых интересов, новых эмоций, то есть под напором тех новаторских идей и творческого вдохновения, которые мы называем Возрождением.
После нескольких столетий стерильной традиции, резонерства и фанатизма в философии в эпоху Возрождения родилось изобилие безымянных еретических, часто противоречивых понятий, кристаллизуясь в общие и окончательные проблемы. Новая точка зрения на жизнь бросала вызов человеческому уму, видя смысл в сбивающем с толку мире и во владение вступил картезианский век «естественной и умственной философии».
У этой эпохи была могущественная и революционная идея: разделение всей реальности на внутренний опыт и внешний мир, субъект и объект, личную реальность и публичную истину. Сам язык того, что является теперь традиционной эпистемологией, выдает это базовое понятие. Когда мы говорим о «данном», «чувственных данных», «феномене» или «других «я», мы считаем само собой разумеющимся непосредственность внутреннего опыта и непрерывность внешнего мира. Наши фундаментальные вопросы облекаются в такие термины: «Что в действительности дано уму? Что из чувственных данных гарантирует истину? Что лежит по ту сторону наблюдаемого порядка феноменов? Каково отношение ума к мозгу? Как мы можем познать другие «я»?» Все это знакомые проблемы нашего времени. Ответы на них разрабатывались в целые системы мысли: эмпиризм, идеализм, реализм, феноменология, экзистенциальная философия и логический позитивизм. Наиболее законченными, характерными из всех этих доктрин были самые ранние — эмпиризм и идеализм. Они являются полными, несдержанными и энергичными формулировками нового порождающего понятия — опыта. Сторонники этих доктрин были энтузиастами, вдохновленными картезианским методом, и их доктрины являлись очевидными приложениями, выведенными основным принципом из такого отправного пункта. Каждая школа, в свою очередь, брала интеллектуальный мир штурмом. Не только университеты, но и все литературные круги почувствовали освобождение от устаревших гнетущих понятий, от препятствующих познанию пределов постановки вопросов и приветствовали новую картину мира с надеждой на обретение в жизни, искусстве и деятельности более верной ориентации.
Через некоторое время появились путаница и тени, присущие новому ведению, а последующие доктрины стали искать различные пути избежать крайностей дилеммы, созданной субъект-объектной дихотомией, которую профессор Уайтхед назвал «раз двоением природы». После этого наши теории становились все более утонченными, осторожными и умными. Никто не мог полностью открыто быть идеалистом или идти только по пути эмпиризма. Ранние формы реализма теперь известны как «наивные» виды философии и были вытеснены «критическим» или «новым» реализмами. Многие философы неистово отрицают любое систематическое Weltanschauung и отвергают метафизику в принципе.
В очередной раз высохли родники философской мысли. На протяжении по крайней мере пятидесяти лет мы наблюдали все характерные симптомы, которые отмечают конец любой эпохи: воплощение мысли во все более разнообразные «измы», шум их сторонников ради того, чтобы быть услышанными и оцененными, защита философии как заслуживающего уважения и важного занятия, рост числа конгрессов и симпозиумов, поток текстологической критики, обзоров, популяризаций и совместных исследований. Образованный юрист не набрасывается на новую философскую книгу, как люди набрасывались на «Левиафана», или великие «Критики»[5], или даже на «Мир как воля и представление». Он не ожидает от профессора колледжа достаточно интеллектуальных новостей. Что он ожидает, — так это скорее аргументов в пользу принятия идеализма или реализма, прагматизма или иррационализма, как собственной веры профессора. Чтобы найти какую-нибудь разумную веру, мы в очередной раз приходим к обсуждению отчаяния.
Но средний человек, у которого есть какая-нибудь вера, на самом деле не заботится о том, разумна она или нет. Он использует разум только для удовлетворения любопытства. А философия в настоящее время даже не вызывает любопытства, не говоря уже о том, чтобы удовлетворять его. Она лишь смущает среднего человека своими непрактичными загадками. Причина этого не в том, что он глуп или действительно слишком занят (как он говорит о себе) для того, чтобы наслаждаться философией. Просто порождающие идеи XVII века — «века гения», как назвал его профессор Уайтхед, — отслужили свой срок. Трудности, присущие составлявшим их понятиям, теперь мешают нам. Парадоксы этих идей засоряют наше мышление. Если бы у нас было новое знание, мы, должно быть, получили бы целый мир новых вопросов.
Между тем угасающая философская эпоха затмевается потрясающе активным веком науки и техники. Корни нашего научного мышления уходят далеко в прошлое, через весь период субъективной философии и ранее любого явного эмпиризма, к блестящему и деятельному гению Возрождения. Часто говорят, что современная наука возникла от эмпиризма. Но Гоббс и Локк не дали нам никакой физики, а Бэкон, в совершенстве выразивший кредо ученых, не был ни активным философом, ни ученым, в сущности, он был писателем и критиком современной ему мысли. Единственной философией, которая выросла непосредственно из изучения науки, является позитивизм; и, вероятно, из всех доктрин он наименее интересен — этакий призыв к здравому смыслу против трудностей установившихся метафизических или логических «первых принципов».
Подлинный эмпиризм состоит прежде всего в том, чтобы подвергать сомнению достигнутую обоснованность чувственного знания, в размышлении над способами, с помощью которых из мимолетных и разобщенных сообщений, фактически создаваемых для ума нашими глазами и ушами, выстраиваются наши понятия и верования. Позитивизм, научная метафизика, не испытывает никаких сомнений и не поднимает никаких эпистемологических вопросов, его вера в достоверность чувства безусловна и догматична. Следовательно, позитивизм не имеет шансов на выигрыш перед посткартезианской философией. Он отказывается признавать основные проблемы эпистемологии и не создает ничего, кроме простора для лабораторной работы. Сам факт того, что позитивизм отвергает проблемы, не отвечая на них, показывает, что растущие физические науки были поставлены в зависимость от совершенно другой точки зрения на реальность. У них были свои собственные, так называемые «рабочие понятия», и самым сильным из них было понятие факта.
Это центральное понятие повлияло на сближение между наукой и эмпиризмом, несмотря на их субъективные тенденции. Неважно, что проблемы могут оставаться не замеченными для зрения и слуха. В гарантиях чувства существует нечто оконча тельное. Чистое наблюдение трудно опровергнуть, так как чувственные данные имеют неотъемлемое сходство с «фактом». И та кой суд последней инстанции, где вердикты скоры и окончательны, оказался именно тем, что нужно было ученым, когда следовало продвинуть вперед их громадную и сложную работу. Эпистемология могла породить интригующие загадки, но она никогда не могла предоставить факты для того, чтобы возложить на них всю ответственность. С другой стороны, наивная вера в очевидность чувства как раз устанавливает для мысли такие границы. Факты являются чем-то таким, что мы можем полностью наблюдать, идентифицировать и за что можно заодно ухватиться. В крайнем случае наблюдение есть верование. И наука, будто вопреки философии, даже в тот напряженный и активный философский век открыто ссылалась исключительно на видимый мир для своих не вызывающих сомнений постулатов.
Последствия были достаточно поразительны для того, чтобы придать новой установке полную силу. Несмотря на возражения философских мыслителей, несмотря на громкие крики моралистов и теологов о «грубом материализме» и «сенсуализме» ученых, физическая наука выросла подобно сказочному стеблю Джека, да еще затмила все, что человеческая мысль произвела, соперничая с наукой. Страсть к наблюдению вытеснила свойственную ученым любовь к диспутам и быстро разработала экспериментальную технику, которая позволила в высшей степени восполнить недостаток фактов. Практическое применение нового механического знания вскоре популяризировалось, выйдя за пределы университетов. Здесь традиционные интересы философии больше не могли следовать за наукой, поскольку стали направляться в убежище всяческих непопулярных знаний — в классную комнату. Что касается точных концепций или формальных выводов, то о логичности или ясности терминов никто по-настоящему не заботился. Чувства, долгое время презираемые, а то и считавшиеся сферой интересов дьявола, были признаны самыми ценными слугами человека, призванными содействовать ему в его новом начинании. Они были настолько эффективны, что не только обеспечивали человека невероятным количеством пищи для ума, но и, казалось, владели теперь большей частью познавательной деятельности ума. Считалось, что данные чувственного опыта являются единственным сколько-нибудь достоверным знанием, ибо для всех энергичных современных умов истина начала отождествляться с эмпирическим фактом.
Так научная культура сменила исчерпавшее себя философское видение. Неоспоримый и некритичный эмпиризм — не скептический, а позитивистский — стал официальным метафизическим кредо научной культуры, ее открыто признанным экспериментальным методом, ее капиталом из огромных запасов «данных» и ее доказательством правильного прогноза будущих явлений. Программное значение этого великого предприятия, прекрасно изложенное в «Новом Органоне» Бэкона, было оценено лишь несколькими веками позже в полном триумфальном изложении всего, что было научно значимо, — в «канонах индукции» Дж. С. Милля[6], разновидности методологического манифеста.
Поскольку созрела физическая картина мира и развилась техника, тем дисциплинам, которые честно оставались на «рациональных» — вместо «эмпирических» — принципах, угрожало полное вымирание, а вскоре у них отнималось даже почетное название науки. Казалось, что логика и метафизика, эстетика и этика уже отслужили свое. Одна за другой различные отрасли философии – натурфилософия, философия мышления (сознания), социальная или религиозная философия — учреждались как самостоятельные науки. У естественных наук налицо был удивительный успех, а у гуманитарных — больше надежды и фанфар, чем действительных достижений. Физические науки без особых колебаний нашли свое дело. Психология и социология настойчиво и серьезно пытались «подстроиться и идти в ногу» с этими науками, за исключением математических законов, которые по-настоящему никогда не были «удобными» для гуманитарных наук. Психологи потратили почти столько же времени на открытое признание своего эмпиризма, своих фактических данных и экспериментальных методов, сколько уходит на запись экспериментов и получение основных выводов. Они все еще говорят нам, что нехватка у них законов и поддающихся измерению результатов происходит из-за того, что психология еще молода. Если бы у физики был такой же возраст, как сейчас у психологии, то физика была бы определенной, систематической массой весьма общих фактов, и в каждой линии ее естественного развития были бы ясно видны возможности ее будущей экспансии. Она могла сказать о себе, как Топси: «Меня не создали, я сама выросла». А наша научная психология создана в лабораториях, в особенности же на методологических форумах. Разумеется, была создана большая часть. Однако синтетический организм не растет, как дикое растение; его триумфы, относящиеся к определенному роду знаний, скорее являются открытиями в физиологии или химии, а не психологическими «фактами».
Теология, которая, возможно, не смогла подчиниться научным методам, была просто вытеснена с интеллектуальной арены и нашла пристанище в монастырских библиотеках при духовных семинариях. Что касается логики, некогда служившей для науки образцом и эталоном, то, по-видимому, ее единственное спасение было в отречении от арсенала ее самых точных средств — «чистых и ясных идей» — и в аргументациях, ведущих от эмпирических фактов к значениям, в равной степени основанным на фактах. Логик, который некогда вносил огромный вклад в величайшие свершения человеческой мысли, оказался «пониженным в должности» до уровня обходчика железнодорожных путей, беря на себя задачу сохранения «путей» и «стрелок» научного рассуждения ясными, для того чтобы сенсорные сигналы сделать над лежащим образом связными. Логика, по-видимому, никогда не имела своей собственной жизни, так как у нее не было никакой фактической основы, за исключением того психологического факта, что такие-то формы аргумента приводят к правильным или неправильным прогнозам будущего опыта, и так далее. Логика стала просто способом подвергать сомнению испытанные и полезные методы нахождения фактов и официальным основанием для того технически ошибочного процесса обобщения, который известен как «индукция».
Да, расцвет науки задушил и погубил наши довольно-таки изношенные философские понятия, родившиеся три с половиной столетия назад из великой генерирующей идеи о раздвоении природы на внутренний и внешний миры. Поколениям Конта, Милля и Спенсера определенно казалось, будто все человеческое знание можно бросить в новую почву, хотя не было никакой надежды на то, что что-либо могло приняться в другой почве. И, безусловно, ничего особенного не должно приняться в какой-либо другой почве. Но ни одна из нефизических дисциплин не была способна успешно применить научные методы, которые сделали такие чудеса для физики и ее ясных логических выводов. Истина заключается в том, что науки в действительности не оплодотворяли и не активизировали всю человеческую мысль. Если человечество действительно прошло философскую стадию исследований, как многообещающе заявил Конт, и больше не увлекается никакими фантастическими идеями, то мы, конечно, оставили по пути много мертворожденных интересных выдумок.
Но ум человека всегда плодотворен, как земля, вечно создавая и отказываясь от сотворенного. Всегда при упадке старого зарождается новая жизнь. Прошлогодняя листва скрывает под собой не только семена, но и вполне развившиеся зеленые растения новой весны этого года, готовые расцвести почти сразу после того, как они откроются солнцу. То же самое происходит и с периодами цивилизации: под прикрытием утомленного греко-римского эклектизма и сбивающего с толку цинизма, христианство взрастило побеждающую силу своей мысли и свою ясную интерпретацию жизни. Затемненный символом веры, каноном и кур сом обучения, учеными диспутами и показухой, родился великий идеал личного опыта, «нового открытия внутренней жизни», как назвал его Рудольф Эйкен[7], чему надлежало вдохновить философию со времени Декарта до конца немецкого идеализма. И под нашими соперничающими «измами», нашими методологиями, конференциями и симпозиумами, конечно, тоже что-нибудь назревает.
В пылу первоначальных страстей эмпирического накопления фактов никто не замечал, что античная математика все еще шла своим спокойным путем чистого разума. Она настолько тонко совпадала с потребностями научной мысли, настолько точно соответствовала наблюдаемому миру фактов, что изучавшие и использовавшие ее никогда не останавливались для того, чтобы обвинить тех, кто ее выдумал, в простом резонерстве и в отсутствии достоверных данных. Однако немногие добросовестные эмпирики, полагавшие, что для математики должны быть установлены фактические основы, проделали для этого печально известную бессмысленную работу. Несколько математиков действительно считали, что числа доступны для наблюдения или даже будто геометрические отношения известны нам благодаря индуктивному умозаключению из многих наблюдаемых случаев. Физики могли думать о некоторых фактах, а не о константах и переменных, но те же самые константы и переменные где-нибудь в другом месте послужат для вычисления других фактов, а сами математики не отдают предпочтения никакому набору данных. Они имеют дело только с теми данными, чьи чувственные качества совершенно не имеют значения: их «данные» являются произвольными звуками или знаками, называемыми символами.
За этими символами лежат самые смелые, самые чистые, самые холодные абстракции, с которыми когда-либо имело дело человечество. Ни один схоласт, размышлявший о сущностях и атрибутах, никогда не приближался к чему-то подобному абстрактности алгебры. Однако те же самые ученые, которые гордились своим конкретным фактическим знанием, которые требовали отвергнуть любое доказательство, кроме эмпирической очевидности, никогда не колебались в принятии демонстраций и расчетов, бестелесных, иногда открыто «фиктивных» сущностей математиков. Ноль и бесконечность, квадратные корни из отрицательных чисел, несоизмеримые длины и четвертое измерение — все получило не подвергавшийся сомнению прием в лаборатории, когда средний мыслящий мирянин, который все еще мог верить в невидимую субстанцию души, сомневался в их логической приемлемости.
В чем заключается тайная сила математики, с помощью которой можно убедить искушенных эмпириков — против их самых ревностных верований — принять чисто рациональные спекуляции и неосязаемые «факты»? Математики редко бывают практичными людьми или хорошими наблюдателями событий. Они склонны быть монастырскими духами, подобно философам и теологам. Почему их абстракции принимаются не только серьезно, но и как обязательные фундаментальные факты людьми, которые наблюдают звезды или проводят опыты с химическими соединениями?
Секрет заключается в том, что математик ничего не говорит о существовании, реальности или действенности вещей вообще. Его заботит лишь возможность символических явлений и символических отношений, в которые они могут вступать друг с другом. Его «сущностями» являются не «факты», а идеи. Вот почему такие элементы, как «мнимые числа» и «бесконечные десятичные дроби», допускаются учеными, которые невидимые факторы, силы и «принципы» подвергают анафеме. Математические по строения являются лишь символами. Они имеют значения в зависимости от отношений, а не от субстанции. В действительности им что-то соответствует, но при этом сами они не считаются предметами этой действительности. Для настоящего математика числа «внутренне не присущи» поддающимся исчислению вещам, не делают предметы, находящиеся в обращении, «содержащими» степени. Числа и степени и все другие вещи того же рода лишь означают реальные свойства реальных объектов. Это всецело отдается на усмотрение ученого — сказать, например: «Пусть х означает это, пусть у означает то». Все, что математика определяет, является тем, что заем х и у должны быть связаны так-то и так-то. Если опыт противоречит выводу, то формула не выражает отношение этого х и того y ; тогда х и y могли не означать этой и той вещей. Но ни один математик со своей профессиональной способностью никогда не скажет нам, что это есть х и, следовательно, имеет такие-то и такие-то свойства.
Вера ученых в силу и истину математики настолько безоговорочна, что их работа постепенно становится все менее наблюдением и все более вычислением. Беспорядочное собирание и сведение в таблицы данных открыло путь процессу закрепления возможных значений, просто предполагаемых действительных сущностей, за математическими терминами, добиваясь логических результатов, а затем осуществляя определенные решающие эксперименты для проверки гипотез в противовес фактическим эмпирическим результатам. Но факты, которые принимались за достоинство этих проверок, в действительности не наблюдались вообще. С развитием математического метода в физике осязаемые результаты эксперимента становились все менее эффективными. С другой стороны, возрастала в обратной пропорции их значимость. Люди в лаборатории настолько отдалились от старых форм экспериментирования (типичными образчиками которого были весы Галилея и воздушный змей Франклина), что о них не скажешь, будто они вообще наблюдают подлинные объекты своего любопытства. Вместо этого они имеют дело со стрелками на приборах, вращающимися барабанами и чувствительными фотопластинками. Но никакая «ассоциативная» психология чувственного опыта не сможет связать эти данные с объектами, которые они обозначают, ибо в большинстве случаев у этих объектов никогда не было опытного обнаружения. Наблюдение становится почти полностью опосредованным, и гениальное свидетельство вытесняется толкованиями. Чувственные данные, в которых обнаруживаются исходные положения современной науки, по большей части являются маленькими фотографическими пятнышками и кляксами, или извилистыми чернильными линиями на бумаге. Эти данные достаточно эмпиричны, но, разумеется, они не являются феноменами, о которых идет речь. Настоящие феномены стоят за ними в качестве их предполагаемых причин. Вместо процесса наблюдения, который интересует нас, то есть вместо того, что можно верифицировать (скажем, ход астрономических событий или поведение таких объектов, как молекулы и радиоволны), на самом деле мы видим только колебания крошечной стрелки, отслеживание пути граммофонной иголки или возникновение пятнышка света и — вычисляем «факты» своей науки. Непосредственно наблюдаемое есть только знак «физического факта», оно требует интерпретации для выработки научных предположений. Достоверность наблюдаемого есть не просто наблюдение, но наблюдение и расчет, наблюдение и трактовка.
Конечно, для идущего напролом эмпиризма это плохо. Чувственные данные определенно не составляют всего, или даже боль шей части, материала ученого. События, которые предоставляются для проверки, могли бы быть «сфабрикованы» дюжиной способов, то есть те же самые видимые события можно было бы заставить возникнуть, но с другим значением. Мы можем в любое время ошибаться насчет их значения, даже там, где никто не дурачит нас, мы сами можем быть в дураках у природы. Все же, если бы мы не приписывали тщательно разработанную, чисто рассудочную и гипотетическую историю причин мелким дрожаниям и покачиваниям нашей аппаратуры, мы действительно не смогли бы записать их как важные результаты эксперимента. Проблемой наблюдения является все, что не заслоняется проблемой значения. И триумф эмпиризма в науке подвергается опасности со стороны той удивительной истины, что наши чувственные данные являются прежде всего символами.
И тут внезапно обнаруживается, что век науки породил новый философский вывод, несравненно более глубокий, чем его первоначальный эмпиризм. Ибо при всем спокойствии на протяжении своих чисто рациональных путей математика развивалась точно так же блистательно и энергично, как и любой экспериментальный метод, идя в ногу с открытиями и наблюдениями; и вот неожиданно здание человеческого знания выступает перед нами не в виде огромного собрания отчетов, основанных на чувственных данных, а как структура фактов, которые являются сим волами, и законов, которые являются их значениями. Новая философская тема грядущего века — тема эпистемологическая, пони мание науки. Власть символизма является приметой этого века, как приметой прежней эпохи была законченность чувственных данных.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   27


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница