Исследование символики разума, ритуала и искусства



страница15/27
Дата10.05.2016
Размер4.51 Mb.
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   27
Изложенная здесь общая теория символизма, которая проводит различие между двумя символическими формами, а не ограничивает разум дискурсивными формами и не сводит все остальные концепции к некоторому иррациональному царству чувств и инстинктов, обладает большим преимуществом в том, что приравнивает всю умственную активность к разуму, вместо того чтобы прививать этот странный продукт к организму, который в основе своей неразумен. Эта теория принимает во внимание воображение и мечту, миф и ритуал, а также практический разум. Дискурсивное мышление дает начало науке, а теория познания, ограниченная своими продуктами, достигает высшей точки в научной критике; но признание недискурсивного мышления точно так же создает возможность для построения теории понимания, которая естественным образом достигает высшей точки в критике искусства. Главной опорой обоих концептуальных видов — вербального и невербального формулирования — является основной человеческий акт символического преобразования — корень один и тот же, только цветы разные. Поэтому теперь мы оставим язык и все его варианты и перейдем к другим «цветам», на другие «поля».

[1] В филологической и психологической литературе существуют утверждения, что некоторые примитивные расы имеют рудиментарный язык и в дополнение к своей речи пользуются жестами. Однако я обнаружила, что все эти утверждения можно отследить до одного общего источника, а именно книги Мэри X. Кингсли «Путешествия по Западной Африке» (1897). Эта писательница пользовалась настолько высокой репутацией в областях, не связанных с филологией, что ее случайные и, по-видимому, ошибочные исследования местных языков были восприняты довольно-таки некритично такими учеными, как сэр Ричард Пэджит, профессор Дж. Ф. Стаут и доктор Израэль Латиф. И тем не менее сведения мисс Кингсли очень сомнительны. Она говорит нам, что «обитатели Фернандо По, буби, совершенно не способны общаться друг с другом, если недостаточно светло, чтобы видеть сопровождающие беседу «жесты». Но в предшествующей части книги она пишет: «Я ничего не знаю о нем [языке буби] сама, кроме того, что он состоит из резких звуков», и для получения информации о словах и структуре этого языка отсылает читателя к работе доктора Баумана. Бауман дает словарь и грамматику, которые были бы определенно достаточны для того, чтобы европейцу можно было бы провести любую обычную беседу в темноте (Baunmann О. BeitragezurKenntnisderBubespracheaufFernandoPoo //ZeitschriflfurafrikanischeSprachen, 1, 1888. S. 138—155). Следовательно, кажется весьма правдоподобным, что буби считают такую беседу «невозможной» по какой-то другой причине. Ее другой пример выглядит не более убедительным. «Когда я была с фон, они часто говорили «мы пойдем к огню, чтобы мы могли увидеть, что они говорят», когда какой-либо вопрос надо было решить после наступления темноты» (р. 504). Странно, что язык, на котором кто-то может высказать в темноте столь сложное утверждение, как «мы пойдем к огню, чтобы мы могли увидеть, что они «говорят», должен нуждаться в жестах для восполнения других предложений; кроме того, там, где необходимо решить какой-то вопрос, может возникнуть неудобство для проведения наиболее цивилизованного собрания, поскольку потребуется подсчет большинства голосов при включенном свете.


Поэтому я склонна доверять утверждению Эдварда Сэпира, который сказал, что «дар речи и высокоорганизованный язык характерны для любой известной группы человеческих существ. Не обнаружено ни одного народа, который был бы без языка, а все противоположные утверждения можно не принимать во внимание как простой фольклор». После отвержения отдельных только что приведенных мнений он заключает: «По сути дела, язык является совершенным средством выражения и общения в среде любых известных народов» (статья «Language» //EncyclopediaoftheSocialSciences; cp. Jespersen O. Language: its Nature, Development and Origin. 1922. P. 413).
[2] В 1892 году Р.Л. Гарнер опубликовал книгу «Речь обезьян», которая вызвала громадный интерес, поскольку он заявил, что узнал около 40 слов обезьяньего языка. Однако эта книга настолько фантастична и ненаучна, а интерпретации в ней настолько экстравагантны, что, по-моему, ее вообще не следует принимать во внимание, поскольку более тщательные исследования ученых полностью опровергают ее выкладки.
[3] Furness W. H. Observations on the Mentality of Chimpanzees and Orang-Utans // Proceedings of the American Philosophical Society, LV. 1916, P. 281—290.
[4] Yerkes R. M. and Yerkes A. W. The Great Apes. 1929. P. 569.
[5] Kellogg W. N. and Kellogg L. A., The Ape and the Child. 1933. P. 281.
[6] Hale H. The Origin of Languages and the Antiquity of Speaking Man // Proceedings of the American Association for the Advancement of Science, XXXV, 1887. P. 279-323.
[7]Ibid. P. 285.
[8]Ibid. P. 286.
[9] Wilson H. Wonderful Characters, 2 v. 1821, v. II; атакже Burnett J. Lord Monboddo, Of the Origin and Progress of Language, 6 v. 1773, v. I.
[10] Itard E.M. The Savage of Aveyron, 1802.
[11] Gesell A. The Biography of a Wolf-Child // Harper's Magazine, January 1941.
[12] Sapir E. Статья «Language». P. 159.
[13] Kellogg W. N. and Kellogg L. A. The Ape and the Child. P. 177.
[14]Ibid. P. 178.
[15] Kellogg W. N. and Keltogg L. A. The Ape and the Child. P. 179.
[16] Yerkes R. M. and Learned B. Chimpanzee Intelligence and its Vocal Expression. 1925. P. 143.
[17] Kohler W. The Mentality of Apes, 1925. P. 333.
[18] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 334.
[19] Kellosgg W. N. and Kellogg L.A. The Ape and the Child. P. 160.
[20] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 99.
[21] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 99.
[22] Kellogg W. N. and Kellogg L. A. The Ape and the Child. P. 171.
[23] Более подробные исследования поведения шимпанзе см.: KohlerW. TheMentalityofApes; общую оценку результатов см.»SomeContributionstothePsychologyofChimpanzees» в приложении (Р. 281—342).
[24] Day С. This Simian World, 1920. P. 69.
[25] Здесь стоит упомянуть собственное мнение Фёрнесса об этом опыте. Его собственная оценка своего успеха кажется мне слишком скромной, учитывая разницу во времени между моментами научения первому слову и второму. Ибо он говорит: «Кажется почти невероятным, что у животных, которые во всех других отношениях так близки к нам физически, не может быть рудиментарного речевого центра в мозгу, единственного центра, который нуждается в развитии. Я сделал в этом направлении Важную попытку (и она все еще продолжается), но не могу сказать, что чего-то достиг.
Во время обучения артикулированной речи я обнаружил, что первейшая трудность, которую следует преодолеть как у орангутангов, так и у шимпанзе, заключается в отсутствии у них способности пользоваться губами при издании природных эмоциональных криков.
...Что касается упомянутого орангутанга, потребовалось по крайней мере шесть месяцев для того, чтобы научить его говорить «папа». Это слово было выбрано не только потому, что оно очень простое по звучанию, но и потому, что оно сочетает два элемента вокализации, к которым орангутанг и шимпанзе... не привыкли, а именно: использование губ и произнесение гласных букв на выдохе...» Возможно, этот последний факт предотвратил случайное возникновение этого «слова» и опасность истолкования данного факта таким образом, будто «слово» могло быть каким-то простым естественным звуком. Дрессировщик манипулировал губами обезьяны, а также делал соответствующие движения своим ртом и издавал для обезьяны необходимые звуки.
«В конце шести месяцев она сама по себе – не во время урока – совершенно отчетливо сказала «папа» и повторила это слово по команде... После этого она больше не забывала это слово и окончательно признала его как мое имя. Когда ее спрашивали: «Где папа?», она сразу же показывала на меня или похлопывала меня по плечу».
Однажды, когда ее отвезли к морю, «она была охвачена паникой; она вцепилась обеими руками в мою шею; все время целовала меня и продолжала кричать: «Папа! Папа! Папа!» Разумеется, после этого патетического зова мне пришлось остановиться».
Следующим ее словом было слово «чашка». Для того чтобы научить ее чисто физически произносить звук «ч» с открытым гласным «а», потребовалось величайшее искусство; но однажды она им овладела. «После нескольких уроков, когда я показал ей чашку и спросил: «Что это?», она очень ясно сказала: «Чашка». Однажды, когда она вечером лежала больная в гамаке и произнесла: «Чашка, чашка, чашка», я естественным образом понял, что она испытывала жажду, и это оказалось весьма доказательным случаем. Я думаю, здесь совершенно окончательно обнаружилось, что в данном случае забрезжила некоторая идея о связи этого слова с объектом ее желания» (FurnessW. H. ObservationontheMentalityofChimpanzeesandOrang-Utans. P. 281 – 284).
Как только у обезьяны появилось представление о произносимом слове, что заняло целых шесть месяцев, обучение второму слову было главным образом вопросом преодоления неестественности физического процесса. Кто знает, насколько далеко могло зайти это развитие, если бы испытуемая продолжала жить?
[26] «Испытуемый достигал успеха, когда его обучали разговаривать за пищу, как обычно собаку обучают подавать голос. Он делал это, не подражая обучающему, а для того, чтобы обеспечить себе пищу» (YerkesR. M. andLearned В. ChimpanzeeIntelligenceanditsVocalExpression. P. 56).
[27] «Что касается понимания связи произносимых слов с объектами и действиями как у орангутангов, так и у шимпанзе, то, по-моему, это не под силу нашим домашним животным. Обе мои человекообразные обезьяны способны были понять то, что я им говорю, более разумным образом, чем любое специально обученное животное, которое я только видел. В воспитании этих обезьян пищевая приманка никогда не использовалась как стимул к действию, а единственным вознаграждением были похвала и ласка. Другими словами, объект моих исследований должен был стараться проявить признаки мышления, а не формально выполнить трюки» (FurnessW. H. ObservationontheMentalityofChimpanzeesandOrang-Utans. P. 285.).
[28] Itard Е. M. The Savage of Aveyron. P. 93—96.
[29] Большинство заслуживающих доверие (в связи с их современностью) отчетов о миднапурских детях являются, вероятно, краткими заметками, опубликованными Келлогом и Сквайрсом в «AmericanJournalofPsychology». См.: Squires P. С. «Wolf-Children» of India // XXXVIII, 1927. P. 313—315; Kellogg W. N. More About the «Wolf-Children» of India // XLII, 1931, P. 508—509; A Further Note on the «Wolf-Children» of India //XLV, 1934. P. 149—150.
[30] Так, Израэль Латиф говорит по поводу «лепечущей стадии» развития детей: «Намного больше звуков производится ребенком именно в этот период, а не позже, по крайней мере, звуков его собственного языка...» (По этому поводу он цитирует множество авторитетов: Штерна, Лоримера, К. Ч. Мора, Стэнли Холла, Прейера и Конради.) «Теперь, исходя из такого удивительно богатого и разнообразного повторения звуков, те из них, которые используются детьми постарше, закрепляются и становятся привычными, а все остальные больше не произносятся» (ThePhisiologicalBasisofLinguisticDevelopmentandtheOntogenyofMeaning // PsychologicalReview, XLI, 1934. P. 55 – 85, 153 – 176, 246 – 264. См. особенно: Р. 60).
[31]См. егостатью «On the Intuitive Capacity of Children to Understand Spoken Language» // British Journal of Psychology, XVI, 1925—1926. P. 53—55.
[32] Sapir E. Статья «Language». P. 157.
[33] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 37.
[34] Хоть я и рискую сказать в этой главе слишком много об обезьянах Кёлера, я все же должна процитировать его отчет об этих играх. Чиго и Гранде увлеклись игрой круговращения (подобно дервишам), которая понравилась всем остальным.
«Любая совместная игра двоих, — говорит Кёлер, — имеет тенденцию превращаться в игру «волчок», которая, по-видимому, выражает кульминацию взаимного дружелюбия, характеризующего joiedevivre (фр.: радость жизни. — Ред.). Сходство с человеческим танцем становится воистину поразительным, когда вращения убыстряются или когда, например, Чиго во время кружения раскидывает свои верхние конечности в стороны. Чиго и Чика, любимой игрой которых в течение 1916 года было как раз это «кружение», иногда сочетали с такими вращениями движения вперед, и таким образом они медленно вращались вокруг своей оси и одновременно вдоль игровой площадки.
Иногда вся группа шимпанзе соединяла более развитые двигательные формы. Например, две обезьяны могли бороться и кувыркаться возле какого-нибудь столба; вскоре их движения становились более упорядоченными, и они, как правило, описывали при этом круг вокруг столба, служившего центром. Один за другим приближались остальные члены группы, присоединялись к тем двоим и, в конце концов, маршировали организованным образом вокруг столба. Характер их движений изменялся; они больше не шли, они пускались рысью и, как правило, с особым усилием на одной ступне, другой в это время наступая лишь слегка; таким образом неровный приблизительный ритм постепенно развивался, и затем они, как правило, выдерживали взаимный «ритм»...
Мне кажется странным, чтобы у шимпанзе совершенно спонтанно возникало нечто такое, что столь сильно напоминает танцы некоторых примитивных племен» (KohlerW. TheMentalityofApes. P. 326—327).
[35] Humboldt W. v. Die sprachphilosophischen Werke. Ed. Steinthal, 1884. P. 289.
[36] Jespersen O. Language. P. 418, n.
[37]Ibid. P. 420.
[38] Jespersen О. Language. P. 437.
[39] Vol. XVI (О. S.). Р. 498-506; v. XVII. Р. 325—339.
[40] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part I. P. 499.
[41] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part II. P. 330. Важное значение, которое здесь придается праздничному духу как чему-то противоположному импульсивному духу в происхождении речи, поразительно противоречит мнению, выраженному Марки, который также признает возможность эмоционального, возможно ритуального, источника. В работе «Символический процесс» Марки пишет: «Символы должны были развиваться только после того, как длительная ассоциация обусловливала инстинктивные крики или звуки связью с особым поведением, в котором участвовало не менее двух человек. Для того чтобы мнемонические следы стали достаточно яркими и устойчивыми, приводящими к необходимой интеграции, возможно, необходимо было высокоэмоциональное состояние. В то время как случаи групповых праздничных песен и танцев могли служить в качестве фона, возможно, определенное сексуальное поведение давало относительно схожие, повторяющиеся и специфические виды активности, необходимые для связи с сопутствующим высокоэмоциональным состоянием. Особые звуки, связанные с таким видом поведения, могли давать побочные стимулы, которые способны были производиться или заменяться любым человеком» (с. 159). Но специфическое сексуальное поведение является только разновидностью того очевидного выражения, которое устраняет потребность в воображении и символическое выражение.
[42] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part II. P. 332.
[43] Ibid., part II. P. 334—335.
[44] Ibid., part II. P. 337.
[45] Jespersen О. Language. P. 437.
[46] Чисто фонетическое происхождение песенных текстов держится на нашем «хэй-нони-нони» и «тра-ля-ля»; Донован замечает, что такие бессмысленные звуки полностью соотносятся с припевами наших песен и больше не смешиваются с подлинно словесными элементами; но в чисто праздничных песнях, например в песнях застолий и веселья, мы все еще обнаруживаем такие конгломераты слов и «лепета», как:
Тринадцать человек на сундук мертвеца
Йо-хо-хо и бутылка рома!
Пей — и дьявол доведет до конца
Йо-хо-хо и бутылка рома!
По мнению Боаса, в репертуаре дикарей нет ничего, кроме «бессмысленных звуков».
[47]См. Buhler К. Sprachtheorie, Кар. III.
[48] «Там, где диакритический вербальный знак встраивается в действие, часто нет никакой потребности в окружающих рамках или других вербальных индикаторах, так как вместо такого заместителя он окружается тем, для чего они являются заместителями, и поддерживается им. То, что постоянный посетитель ресторана намеревается что-нибудь съесть... вполне понимается его партнером (официантом). Потребитель использует вербальный знак... только в спорном вопросе, в своем во всех остальных отношениях спокойном и разумном поведении, – как диакритический знак. Он вводит его, и неопределенность устраняется; это и есть эмпрактическое использование языка» (ibid. P. 158).
[49] Wegener Ph. Untersuchungen fiber die Grundfragen des Sprachlebens. S. 34.
[50]Ibid. S. 40.
[51] Wegener Ph. Untersuchungen uber die Grundfragen des Sprachlebens. S. 54.
[52] Для тщательного изучения мотивов, управляющих использованием метафоры см. Werner H. Die Ursprunge der Metapher, 1919; Paul H. Principles of the History of Language, 1888; German 1880; Biese A. Die Philosophic des Metaphorischen, 1893.
[53] Jespersen О. Language. P. 429.
Содержание

Глава 6


СИМВОЛЫ ЖИЗНИ КАК КОРНИ СВЯЩЕННОГО

Поскольку язык был порожден глубоко символическим характером человеческого ума, то нас не должно удивлять, если мы обнаружим, что этот ум склонен оперировать символами, находящимися намного ниже уровня речи. Предшествующие исследования показали, что даже субъективная запись чувственного опыта, «чувства-образа», не является непосредственной копией актуального опыта, она была «спроецирована» в процессе копирования в новое измерение, в более или менее стабильную форму, которую мы называем «картиной». У нее не изменчивая, ускользающая неуловимость действительного визуального опыта, а единство и длящееся тождество, которое делает ее объектом обладания ума, а не объектом ощущения. Более того, картина не является твердо и жестко определенной свойствами природных феноменов, как реальные ощущения, она «свободна», подобно коротким звукам, которые импульсивно или по своей воле производит младенец. Мы можем вызвать в памяти образы и позволить им заполнить виртуальное пространство видения между нами и реальными объектами, или своего рода темный экран, и снова отпустить их, не изменяя течение практических событий. Они — наш собственный продукт, но не часть нас самих, каковыми являются наши физические действия; скорее мы могли бы сравнить их с произносимыми нами словами (за исключением того, что они остаются полностью личными), выступающими для нас объектами, предметами, способными удивлять и даже пугать нас переживаниями, которые можно обдумывать, а не просто испытывать.


Короче говоря, образы обладают всеми характеристиками символов. Если бы они были слабыми чувственными ощущениями, они создавали бы для нас путаницу в природном порядке. Наше спасение заключается в том, что мы обычно не принимаем их за bonafide[1] ощущения, но уделяем им внимание как способным обозначать вещи, быть образами явлений — символами, посредством которых эти явления постигаются, запоминаются и рассматриваются, а не посредством которых встречаются.
Наилучшей гарантией сущностно-символической функции образов является их тенденция к метафоричности. Они не только способны обозначать явления, из которых их извлекает наш чувственный опыт, и, возможно, посредством закона ассоциации, контекст, в котором они находятся (поскольку знак колокольчика может заставить кого-то подумать о «дин-дон», а кого-то также и об обеде), но их столь же неотъемлемая тенденция — «обозначать» предметы, которые обладают только логическим подобием своего первичного значения. Образ розы символизирует женскую красоту так естественно, что в действительности связать розы с растениями труднее, чем с девушками. Огонь — это природный символ жизни и страсти, хотя он является единственным элементом, в среде которого на самом деле ничто существовать не может. Подвижность и блеск, тепло и свет делают его неотразимым символом всего живущего, чувствующего и действующего. Отсюда образы являются нашими готовыми инструментами для извлечения понятий из беспорядочного потока действительных впечатлений. Они создают для нас наши первичные абстракции, служат нашими спонтанными воплощениями общих идей.
Точно так же, как вербальная символика имеет свою естественную эволюцию, начиная от простого вызывающего мысли слова или «слова-предложения» (характерного для младенчества) и кончая грамматической системой, которую мы называем языком, презентативная символика тоже имеет свое собственное, особое развитие. Она развивается от кратковременного, простого, статического образа, представляющего элементарное понятие, до все больших единиц последовательных образов, имеющих отношение друг к другу, — изменяющихся событий, даже видения явлений в динамике[2], посредством чего мы воспринимаем течения событий. То есть первое, что мы делаем с образами, — это рассматриваем некую историю, точно так же, как первое, что мы делаем со словами, — это говорим что-нибудь, чтобы сформулировать утверждение.
Следовательно, создание образа является способом существования нашего природного мышления, а истории — его самым первичным продуктом. Мы думаем о происходящих, вспоминаемых, воображаемых или будущих вещах; мы представляем себе туфли, которые нам хотелось бы купить, и процесс их покупки; мысленным взором мы видим затопление речного берега. Картины и истории являются как бы нашим умственным «инвентарем». Эти более крупные, более сложные элементы, которые символизируют события, могут содержать в себе больше, чем лишь визуальные ингредиенты, кинестетические и слуховые, а возможно, еще и другие факторы. Вот почему не следует называть их «историями-образами», я буду ссылаться на них как на «фантазии».
Подобно всем символам фантазии исходят из конкретного опыта. Даже самые чудовищные фантазии связаны с наблюдаемыми событиями. Но первоначальное восприятие — подобно любому вопросу, застревающему в уме, — быстро и спонтанно абстрагируется и используется символическим образом для того, чтобы представить все разнообразие реально происходящего. Каждый процесс, который мы воспринимаем, должен, если его нужно сохранить в памяти, записываться как фантазия, образ, благодаря чему этот процесс можно вызвать в своем представлении или узнать его, когда он снова возникнет. Ибо ни один реальный процесс не происходит дважды; мы можем снова столкнуться только с тем же самым видом события. Во второй раз мы уже «знаем», какое это событие, потому что мы уподобляем его фантазии, абстрагированной из предыдущего случая. Это событие не будет соответствовать предыдущему, да в этом и нет необходимости; фантазия должна выразить только определенные общие черты, новый случай лишь служит примером этих обобщений своим особым образом для того, чтобы заставить нас понять повторение знакомого события.
Предположим, человек в первый раз в жизни видит прибывающий на станцию поезд. Возможно, он унесет с собой то, что нам следует назвать «общим впечатлением» шума и массы, пара, человеческого замешательства, мощного движения, переходящего на пыхтящую, пышущую жаром и до того покоившуюся махину. Весьма вероятно, что человек не заметил при этом вращающихся колес, а видел только тягу, движущуюся подобно коленям бегуна. Какое-то мгновение он не отличал дым от пара, шипение от скрипа, товарных вагонов от пассажирских, не отличал друг от друга даже котла, кабины и тендера. Однако в следующий раз он замечает, что прибытие поезда — это уже знакомый для него процесс. Его ум удерживает фантазию, которая «подразумевает» общее понятие «поезд, прибывающий на станцию». Все, что происходит во второй раз, является, по мнению этого человека, похожим или не похожим на происходившее в первый раз. Фантазия, которую он называет своим представлением об останавливающемся поезде, последовательно создается из многих впечатлений; но структура этого представления извлекается из самого первого случая и делает последний случай чем-то «знакомым».
Символический статус фантазий (в подразумеваемом техническом смысле — как действующих представлений) в дальнейшем закрепляется регулярностью, с которой они следуют некоторым основным законам символов. Подобно словам и образам они обладают не только буквальным соответствием понятиям, но и склонны передавать метафорические значения. События и действия, движения и эмоции в своем коротком существовании являются неистощимыми; новые переживания переполняют нас постоянно; никакой ум не может воспринимать в чистом, буквальном смысле все эти воздействия и реакции, факты и действия, переполняющие наш опыт. Однако представление является его необходимым инструментом, и оно нуждается в определенной разновидности языка. Обычно среди наших фантазий существует, по крайней мере, нечто такое, что будет действовать как метафора, и это нечто, как и ближайшее слово, должно функционировать в новом вербальном выражении. Прибывающий поезд может воплощать безымянную и безобразную опасность. Одновременно с этим у меня возникает стремление избавиться от стоящих передо мной проблем. Под воздействием страха и замешательства я представляю себе локомотив и следующие за ним вагоны с неизвестным содержимым как первый символ, очерчивающий мои еще не развитые понятия. То, что собой представляет прибывающий поезд, является первым аспектом тех опасностей, которые я должна понять, фантазией, которая буквально подразумевает, что железная дорога функционирует здесь в новом качестве, когда ее буквальное обобщение, ее связь с поездами становятся не относящимися к делу, и только те черты, которые могут символизировать приближающееся будущее — мощность, скорость, неизменное направление (символизируемое рельсами) и т. п., — остаются значащими. В данном случае фантазия является образом, метафорой бессловесного познания.
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   27


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница