Исследование символики разума, ритуала и искусства



страница13/27
Дата10.05.2016
Размер4.51 Mb.
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   27
Но самым ярким и в то же время трогательным свидетельством того, что утилитарный подход к языку является ошибочным, можно найти в истории Виктора — дикаря из Авейрона, описанной молодым доктором, который предпринял попытку исследовать и воспитать его. С тех пор как этот мальчик начал замечать, когда кто-нибудь восклицал «О!» и даже имитировать этот звук, доктор Итар принялся обучать его использовать слово «вода» в качестве знака в том случае, когда ему хочется пить; но эта попытка не удалась, потому что мальчик пользовался всеми знаками, кроме голосового, да и нельзя же было бесконечно долго прятать от него воду, чтобы добиться нужного результата. Поэтому вторая попытка была сделана со словом «молоко», о чем Итар пишет следующее: «На четвертый день моего второго эксперимента я достиг предела своих желаний — я услышал, как Виктор произнес отчетливо, хотя, следует признать, довольно-таки грубо, слово «молоко», которое он почти непрестанно повторял; это был первый раз, когда с его губ сошел отчетливый звук, и конечно я не мог слушать это без чувства полного удовлетворения. Однако впоследствии я сделал еще одно наблюдение, которое в большой степени опиралось на то преимущество, которое разумно было ожидать от первого случая успеха. Это было еще до того момента, когда я, отчаявшись в счастливом исходе эксперимента, наливал молоко в чашку, которую он мне подставлял, и слово «молоко» было произнесено им снова, причем с очевидным проявлением радости. И это было еще до того, как я налил молоко во второй раз в качестве вознаграждения за то, что он повторил это слово. С тех пор стало очевидным, что результат эксперимента был далек от выполнения моих замыслов; произносимое слово, вместо того чтобы быть знаком желания, оказывалось просто восклицанием радости. Если бы это слово произносилось до того, как он получал желаемую вещь, моя цель была бы почти достигнута, и таким образом настоящее чувство речи вскоре было бы приобретено Виктором, а между ним и мною установилось бы некое общение, и нужный результат должен был последовать довольно быстро. Вместо этого я получил только выражение удовольствия, которое он испытывал, ничего не значащее для меня и бесполезное для нас обоих... Как правило, это происходило только при испытывании радости оттого, что произносилось слово «молоко». Иногда происходило так, что он произносил его раньше, иногда — немного позже, но при этом он никогда не имел в виду практическое использование этого слова. Я не придаю больше никакого значения его спонтанным повторениям этого слова в те моменты, когда он, бывало, просыпался среди ночи»[28].
Другим словом, которое Виктор приобрел совершенно спонтанно, было слово «Ли», которое Итар отождествляет с именем молодой девушки Жюли, находившейся в доме в течение нескольких недель, к большой радости Виктора; но это слово он все время произносил самому себе и «даже ночью, в те моменты, когда были все основания считать, что он спит глубоким сном», так что этому не придавалось никакого значения, поскольку это не было признаком разума.
К сожалению, молодой доктор был настолько преданным учеником Локка и Кондильяка, что после своей «неудачи» со словом «молоко» он отказался от дальнейших попыток научить «дикого мальчика» разговорному языку, а вместо этого попытался проинструктировать его по поводу азбуки глухонемых. Впоследствии Виктор самостоятельно усвоил несколько разговорных слов; но поскольку он произносил их только в тех случаях, когда рассматривал обозначаемые ими объекты с радостью или печалью, а не тогда, когда ему чего-то не хватало, никто не обращал особого внимания на эти «простые восклицания» и не реагировал на это должным образом.
Маленькие дети учатся говорить на манер Виктора, постоянно пользуясь словами для перенесения предметов в свой ум, а не в руки. Они научаются этому в совершенстве независимо от того, обучают ли их этому осознанно их родители правильными или неправильными методами или же вовсе никак. Почему же Виктор не пренебрег утилитарными теориями доктора и не выучил язык методом лепета?
Потому что ему уже было около 20 лет, и он почти полностью перерос инстинкт лепета, характерный для раннего детского возраста. По-видимому, тенденция к постоянной вокализации является проходящей фазой нашей инстинктивной жизни. Если язык не развивается в течение этого периода, человеку (как и обезьянам) мешает то, что у него нет спонтанного фонетического материала для того, чтобы облегчить свои речевые эксперименты. Следовательно, производство звуков является осознанным и используется экономно, а не расточительно. Виктор не произносил звуки ради забавы; для произнесения первого слова его нужно было стимулировать. Говорят, что «дикий» Питер никогда не бормотал про себя, хотя он очень часто пел; Камала, выжившая маленькая «девочка-волк», найденная в Миднапуре, выучила около 40 слов к концу шестого года пребывания в человеческой среде и составляла предложения из двух-трех слов; но даже с таким словарем, который обычно служит трехлетним детям для непрерывных разговоров, Камала никогда не разговаривала, если к ней не обращались[29]. Она переросла потребность в болтовне, не развив этот импульс для приобретения языковых навыков.
В социальном окружении детский инстинкт к вокализации и артикуляции воспитывается при помощи ответной реакции, и когда звуки становятся символами, их использование становится преобладающей привычкой. Однако минование инстинктивной фазы отмечается тем фактом, что очень многие фонемы, которые не встречаются с ответной реакцией, полностью утрачиваются[30].
Несомненно, именно поэтому дети, еще не полностью утратившие импульс к произнесению беспорядочных звуков, в которых не нуждается их родной язык, могут столь легко выучить иностранный язык и даже овладеть несколькими сразу. Так, многие английские юноши, родившиеся в Индии, изучают не только свой родной язык, но и разговаривают с любым местным служащим на любом его диалекте. Британский психолог Дж. У. Томб обратил на этот феномен внимание и сделал вывод, что у детей есть лингвистическая интуиция, которая позднее утрачивается[31].
Но интуиция — это довольно-таки скользкое определение, которое должно охватить в данном случае понимание, воспроизведение и использование слов, то есть независимое их использование по аналогии. Трудно представить себе какую-нибудь «интуицию», которая вмещала бы так много возможностей. Вероятно, лучше сказать, что существует некий оптимальный период обучения, стадия умственного развития, в которой несколько импульсов и интересов оказываются совпадающими: инстинкт лепета, подражательный импульс, естественный интерес к отчетливым звукам и огромная чувствительность к «экспрессивности» любого рода. Там, где отсутствует любая из этих характеристик или она не синхронизирована с остальными, «лингвистическая интуиция» терпит неудачу.
Последнее упомянутое здесь качество в действительности является «высшей функцией» ума, которая весьма заметно бросается в глаза в человеческом общении; однако это именно то, что лингвисты и психологи либо полностью проглядели, либо явно не придают значения раннему детству. Особая впечатлительность детского возраста обычно истолковывается в плане внимания к точному цвету, звуку и т. д.; но что, по моему мнению, гораздо важнее, так это склонность ребенка истолковывать неопределенную разновидность значения в виде чисто визуальных или слуховых форм. Детство — это великий период синестезии[27]; звуки, цвета и температура, формы и чувства могут иметь обобщенный характер, посредством чего гласный звук может «оказаться» каким-нибудь цветом, звуковой тон — большим или маленьким, низким или высоким, ярким или темным и т. д. Существует сильная тенденция к формированию ассоциаций среди ощущений, которые практически не фиксируются в жизни, даже тенденция к запутыванию таких беспорядочных впечатлений. Прежде всего сверхактивные ощущения замыкаются на таком расплывчатом материале. Страх существует в чистых гештальтах, предостережение или дружественность исходит от объектов, у которых нет никакого лица и никакого голоса, нет ни головы, ни рук;
потому что все они имеют «выражение» для ребенка, хотя и не антропоморфной формы, как часто думают взрослые. Одно из моих самых ранних воспоминаний заключается в том, что стулья и столы всегда имеют один и тот же вид, но не таким образом, как люди, и что одинаковость их внешнего вида внушала мне благоговейный страх. Они символизировали определенное настроение; даже будучи маленьким ребенком, я не думала, что они испытывали его (если бы кто-нибудь задал такой глупый вопрос). Там просто был определенный вид достоинства, безразличия или угрозы. Они продолжали передавать такое молчаливое послание, независимо от того, что вы с ними делали.
Ум, перед которым непреклонный характер кресла является более непосредственно, чем его использование или положение в комнате, сверхчувствителен к экспрессивным формам. Он схватывает аналогии, которые более зрелый опыт отверг бы как абсурд. Он смешивает ощущения, которые практическое мышление должно удерживать раздельно. Однако как раз эта бешеная игра ассоциаций, это некритическое смешение впечатлений и использует силы символического преобразования. Проекция чувств на внешние объекты является первейшим способом символизации и, следовательно, постижения этих чувств. Эта активность относится почти к самому раннему периоду детства, который только можно восстановить в памяти. Представление о «я», которое, как обычно думают, отмечает начало настоящей памяти, возможно, зависит от процесса символического резюмирования наших ощущений.
С этого рассвета памяти, когда нам нужно начать какую-либо личную запись, и до наступления юности происходит постоянное уменьшение такого грёзоподобного опыта, увеличивается смещение центра тяжести с субъективных, символических ассоциаций на практические. Теперь чувственные данные содержатся в своих категориях и обозначают дальнейшие события. Восприятия становятся менее обремененными второстепенными ощущениями и фантазией и с большей готовностью подчиняются объективному порядку. Но если мы теоретически примем во внимание тот промежуток времени, о котором мы ничего не помним и который охватывает период усвоения языка, то не окажется ли так, что ум был реалистическим на более ранней стадии своего развития? Разве невозможно, чтобы ассоциация была еще более тривиальной, более готовой и чтобы чувства более полно смешивались при возникновении впечатлений? На этой примитивной стадии пока что ни одно переживание не принадлежит какому-либо классу. Теперь обратите внимание на то, что голосовая игра ребенка наполняет его мир звуковыми действиями, самыми близкими и наиболее полно воспринимаемыми стимулами, потому что они являются и внутренними, и внешними, производимыми автономно, хотя и не ожидаемыми, что приводит к повторению случайных движений, которые Уильям Джеймс считал источником всех волевых действий. Весьма интересно, что бесконечно разнообразные шумы загадочным образом связаны с самим ребенком! По крайней мере, в этот промежуток времени мир ребенка заполняют его праздные эксперименты по вокализации звуков.
Теперь, если его звуковые действия вызывают реакцию в его окружении, то есть если на них отвечают его родители, то происходит развитие опыта; ибо ребенок, по-видимому, постепенно осознаёт, что звук, который возникает у окружающих и приходит к нему, это тот же самый звук, что и его бормотание. Это — рудиментарное абстрагирование; благодаря этой одинаковости (похожести) ребенок начинает осознавать звук как продукт своей деятельности, что вызывает у него интерес. Он повторяет скорее этот звук, чем какой-то другой. Его ухо произвело свою первую оценку. Звук (возможно, такой, как «да-да» или «ма-ма») становится понимаемым, а рассеянное осознавание им вокализации дает возможность наслаждаться осознаванием вокабулы.
Сомнительно, чтобы ребенок, который никогда не слышал никаких отчетливых звуков, кроме своих собственных, мог когда-нибудь начать осознавать различные фонемы. Голос и произносимые звуки, а также ощущение произношения, вероятно, остались бы для него единственным опытом; период детского лепета мог прийти и уйти без осознавания ребенком какого-либо продукта своей собственной деятельности. Если это предположение правильно, то легко понять, почему Виктор и «дикий» Питер не изобрели язык и почти утратили, если не совсем утратили, надежду приобрести язык, когда они были социализированы.
Новой вокабулой является некий выдающийся гештальт. Это — тоже обладание, потому что оно может быть приобретено по своей воле, и это само по себе делает его очень интересным. Итар говорит нам, что когда Виктор произнес свое первое слово, он повторял его «почти непрерывно», как это делает любой ребенок, который выучил новый звук. Кроме того, членораздельный звук является совершенно ни к чему не привязанной единицей, чисто феноменальным переживанием без каких бы то ни было внешне фиксированных связей; он полностью открыт для воображаемого или эмоционального использования, для синестетических отождествлений, случайных ассоциаций. Лучше всего что-то становится символом тогда, когда в этом символе испытывают потребность. Следующая резкая и эмоциональная остановка сознания, то есть следующее весьма интересное переживание, которое совпадает со слышанием или произношением вокабулы, становится зафиксированным посредством ассоциации с уже определенной вокабулой; таким объектом, отождествляемым с узнаваемым, произносимым звуком, может быть личность матери, конкретная характерная черта бутылки или чего-то другого; что бы это ни было, детский ум ухватывается за этот объект благодаря слову и может вызвать представление о нем через произнесение слова, которое таким образом становится названием этой вещи.
В течение значительного времени игра с понятиями является, по-видимому, главным интересом и целью в речи ребенка. Называние вещей становится волнующим переживанием, огромным наслаждением. Хэлен Келлер свидетельствует о том ощущении силы, которая дает это переживание. Слово и понятие начинают смешиваться в этот ранний период, во время которого они развиваются вместе, так что даже в поздний период жизни их трудно разделить. В некотором смысле язык является пониманием, а понимание — структурой восприятия; или, как было установлено Сэпиром, «язык эвристичен... в том, что его формы предопределяют для нас определенные способы наблюдения и интерпретации... Поскольку язык можно рассматривать как символическую систему, которая сообщает или передает, или же замещается прямым опытом, все это не следует считать вопросом актуального поведения, стоящим особняком от языка или действующим параллельно непосредственному опыту. Это, скорее, полностью взаимопроникающие сферы. На это указывает широко распространенное (особенно у примитивных людей) чувство такой фактической идентичности или близкого соответствия слова и вещи, которые приводят к магии заклинаний... Например, многие любители природы не чувствуют того, что они по-настоящему соприкасаются с природой, до тех пор пока не узнают названия огромного количества цветов и деревьев, как будто первичный мир реальности является вербальным и как будто невозможно приблизиться к природе, не овладев сначала терминологией, которая каким-то магическим образом выражает ее»[32].
Дело в том, что наш первичный мир реальности является вербальным. Без слов наше воображение не может удерживать в уме отдельные объекты и их отношения, а вне такого видения нет и ума. Возможно, именно поэтому обезьяны Кёлера могли пользоваться палкой для того, чтобы достать банан, находящийся вне клетки, поскольку банан и палку можно было заметить одним взглядом, но только не в том случае, когда им нужно было, для того чтобы увидеть палку, отворачивать свой взгляд от банана. По-видимому, они не могли смотреть на одно, а думать о другом[33]. Ребенок, который проявляет столько же практической инициативы, как и обезьяны, отворачиваясь от недоступного объекта, однако все еще бормоча про себя слово «банан», может тут же заметить палку в качестве возможного орудия.
Преобразование опыта в понятия, а не усложнение сигналов и симптомов является главной побудительной силой языка. Речь существует благодаря и только благодаря символам; и лишь иногда она является значимой. Любая попытка отслеживать ее происхождение только в потребности общения, пренебрегая формулирующим и абстрагирующим опытом, находящимся в основе речи, должна привести нас к некоторого рода загадке, которую долгое время и представляет из себя проблема происхождения языка. Вместо этого я попыталась свести ее к характерной человеческой деятельности, символическому преобразованию и абстрагированию, чьи дочеловеческие истоки могут быть приписаны высшим человекообразным обезьянам. Однако мы не обнаружили начала языка в каком-либо звене между их состоянием сознания и нашим. Даже у человека, который обладает всеми предпосылками языка, эта способность зависит от воспитания, служащего не только для его полного развития, но и для самого возникновения языка. Следовательно, каким же образом когда-то возник язык? И почему все люди обладают им?
Он мог возникнуть только у тех людей, у которых низшие формы символического мышления — мечты, ритуалы, суеверная фантазия — уже были высоко развиты, то есть там, где процесс символизации, хоть и примитивный, был весьма активен. Общественная жизнь в такой группе людей могла характеризоваться большой склонностью к чисто экспрессивным действиям, к ритуальным жестам, танцам и т. д., и, возможно, сильной тенденцией к фантастическим страхам и веселью. Освобождение от практических интересов, которое уже отмечалось у обезьян, могло бы вызвать быстрый прогресс у существ с определенно символическим складом ума; общепринятые значения постепенно пронизали бы все первоначально беспорядочные (случайные) действия таким образом, что жизнь коллектива как единого целого стала бы иметь волнующий, туманно трансцендентальный оттенок, без какого бы то ни было поддающегося определению или передаваемого корпуса идей, за который можно было бы зацепиться. Обилие форм танца и ужимок, поз и маневров могло расцвести в обществе, которое было в некоторой степени выше обезьяньего в непрактических интересах и оставалось на несколько более высоком уровне развития символических мозговых функций. В природном репертуаре шимпанзе существуют полностью артикулированные формы игры, граничащие с танцевальными формами[34]; при совсем небольшой доработке они могли бы стать самым наглядным материалом для символического выражения. Вовсе не является невозможным, чтобы ритуал, торжественный и значащий, предшествовал бы эволюции языка.
У издающего звуки животного такие действия несомненно сопровождались бы чисто фантастическими звуками — колеблющимися звуками, вереницами слогов, отдающихся эхом криков. Голосовая игра, которая как инстинкт по прошествии младенчества теряется, навсегда сохранилась бы в группе благодаря постоянной стимуляции реакции, поскольку именно это происходит с нами, когда мы учимся говорить. Достаточно легко представить, что молодые люди побуждали бы друг друга на крик, как две обезьяны побуждали бы друг друга на прыганье, вращение и боевые позы; а крик вскоре преобразовался бы в песню. Когда голосовые привычки употребляются на практике в виде речи или в виде песни, мы знаем, что они не утрачиваются, а фиксируются как пожизненная активность. В общественной группе младенческий инстинкт бормотания постоянно подкреплялся бы и, вместо того чтобы в процессе развития исчезнуть, стал бы общепринятым в социальных игровых формах. «На любой стадии истории кочевая орда в дикой местности уже имеет свои песни, — говорит Вильгельм фон Гумбольдт, — ибо человек как род есть поющее существо...»[35] Возможно, песня — формализация голосовой игры — предшествовала речи.
Есперсен, который, несомненно, является одним из величайших авторитетов в области языка, предполагает, что речь и песня с большой вероятностью могут происходить от одного и того же источника (как это много лет назад представляли себе без реального научного основания Гердер и Руссо). «Первоначально слова-тона были частыми, но бессмысленными, — замечает он, — впоследствии они превратились в некоторые языки, в то время как в других случаях они стали использоваться для распознания чувств»[36]. Кроме того, он отмечает, что в страстной речи голос до сих пор имеет тенденцию к колебаниям, что культура лишь редуцирует этот эффект, смягчая страстное произношение, а дикари все еще используют песенную манеру речи; и в заключение он объявляет: «Все эти факты и соображения подводят к выводу, что в истории некогда было так, что любая речь была песней, или, точнее, когда-то эти два действия еще не были дифференцированы...»[37]
Однако трудно поверить, что песня была необходимой формой общения. Каким же образом от нее произошел язык? Он не говорит нам об этом; но трудность отслеживания происхождения такого орудия, как язык, из такой свободной деятельности, как песня, сводится к минимуму в его проницательном размышлении: «Хотя теперь мы смотрим на общение с помощью мышления как на главный объект речи, тем не менее нет никаких причин думать, что так было всегда»[38].
Достаточно странно, но профессор Есперсен, по-видимому, не был знаком с эссе Дж. Донована «Происхождение человеческой речи из празднеств», появившимся в форме двух статей в журнале «Mind» еще в 1891—1892 гг.[39], в котором совершенно исчерпывающе и логично развивается выдвигаемая им идея. Возможно, сам факт, что это эссе появилось в философском журнале, был вызван желанием избежать внимания филологов. Однако его тезис настолько хорошо подтверждается более современными и, возможно, более надежными находками Есперсена, что я представляю здесь работу Донована как гипотезу, наводящую на размышления и весьма захватывающую; это тот вид идеи, который проливает свет по крайней мере на проблему происхождения человеческого членораздельного произношения, когда мы в качестве ключа к пониманию языка принимаем лейтмотив символической деятельности, а не разумное сигнализирование.
Вкратце теория Донована заключается в том, что звук особо приспособлен к тому, чтобы стать символическим, потому что наше внимание к нему не вызвано никаким утилитарным мотивом. «Пассивность уха позволяет звуковым впечатлениям закрепляться в сознании всегда — когда эти впечатления представляют интерес для доминирующих желаний животного и когда не представляют. Далее, эти впечатления достигают сознания, так сказать, прежде, чем желание может проверить их право на вход, прежде чем эти впечатления могут быть уничтожены одним лишь поворотом головы»[40]. Поскольку шумы обладают для нас глубинным и господствующим значением, а ухо закрыть невозможно, они особенно хорошо подходят для того, чтобы стать «свободными» единицами там, где у них не будет никакой биологической ценности и они будут использоваться воображением в чистой игре. Особенно в «волнующей игре», следующей после успешного общего действа (например, напоминающего вспышку у обезьян чистой joiedevivre, в разгар дервишеподобного вращения), такие шумы, как ритмический стук и хлопки ладонями, использовались для того, чтобы подчеркнуть игровое настроение и сделать его устойчивым, поскольку внимание первобытного человека было, возможно, как и у обезьяны, невероятно отвлекаемым. Для того чтобы привлечь внимание и выделить ритм, вместо барабана мог использоваться голос; и таким образом действенность изменения высоты звука, при котором некоторые звуки выделялись особо (один из четырех и т. п.), была открыта естественным путем. Будучи более вариативным, чем бой барабана, голос вскоре создал звуковые формы, и длинные бессвязные мелодии примитивной песни стали составной частью общего торжества.
Первые движения «танца» имели тенденцию становиться пантомимическими, фиксируя внимание на том, что вызвало большое возбуждение. Они ритуализировались и напоминали о празднуемом событии. Другими словами, могли быть традиционные формы танца, подходящие к определенным случаям, настолько глубоко связанные с определенного рода случаем, что они утверждали его и воплощали в понятие, то есть тогда возникали символические жесты.
Голос, используемый для сопровождения таких ритуальных действий, совершенствовал свои собственные привычные черты; а у «лепечущих» видов животных некоторые звуки оказывались более подходящими, чем другие, и придавали окраску праздничным играм.
Затем сосредоточение определенных празднеств вокруг отдельных индивидов (человеческих или других существ) — танцев смерти вокруг трупа, триумфальных танцев вокруг взятой в плен самки, медведя, сокровища или главаря — вскоре приводит к тому, что членораздельные звуки, свойственные исключительно таким ситуациям, становятся связанными с центральной фигурой, так что видение этого стимулировало людей произносить данные звуки или, более вероятно, ритмические группы звуков даже за пределами общей праздничной ситуации. «И в каждый момент, когда такие субъекты, связанные общностью природных аппетитов животных, могли быть всецело поглощены эмоциональной силой праздничной игры, сохранение хотя и смутной осознанности, без распадения ряда естественных для них пристрастий (то есть к пище, самкам), означало бы исчезновение связи в той цепи, которая удерживает животных за пределами возможностей человеческого развития»[41].
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   27


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница