Исследование символики разума, ритуала и искусства



страница11/27
Дата10.05.2016
Размер4.51 Mb.
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   27
Таким образом, получается, что хотя на различные средства невербального воспроизведения часто ссылаются как на ясные «языки», в действительности они не являются жестко фиксированной терминологией. Язык, в точном смысле этого слова, по существу, дискурсивен; он имеет постоянные единицы значения, которые могут сочетаться с большими единицами; он обладает фиксированными эквивалентами, делающими возможными определение и перевод; его коннотации являются общими, так что он требует невербальных актов типа указывания, взгляда или выразительных интонаций голоса, для того чтобы установить для своих терминов определенные денотаты (предметы, которые они обозначают). Во всех этих характерных чертах он отличается от бессловесной символики, которая является недискурсивнои в непереводимой, не допускает определения в пределах своей собственной системы и не может непосредственно передавать общие места. Данные при помощи языка значения прекрасно понимаются и собираются в одно целое через процесс, называемый дискурсом; значения всех остальных символических элементов, которые составляют более крупный, выражающий символ, понимаются только через значение целого, через внутренние отношения в пределах всей структуры. Само их функционирование как символов зависит от того, что они участвуют в одновременном интегральном представлении. Такого рода семантика может быть названа «презентативной символикой», это позволит охарактеризовать ее существенное отличие от дискурсивной символики, или собственно «языка»[xvi].
Признание презентативной символики как нормального и преобладающего носителя значения расширяет наше представление о рациональности далеко за пределы традиционных ограничений, хотя отнюдь не разрушает веры в логику в самом строгом смысле. Где бы ни действовал символ, существует значение; и наоборот, различные виды опыта — скажем, рассудок, интуиция, предвосхищение — соответствуют различным типам символического посредничества. Ни один символ не свободен от необходимости логического формулирования, от концептуализации, которую он передает; однако простой и не менее великой его сущностью является его значение, как элемент, необходимый для понимания данного символа. Такое отражение помогает заново решить, причем с совершенно другими установками, всю проблему границ разума, многократно обсуждавшуюся жизнь чувств и великие спорные вопросы, связанные с фактом и истиной, знанием и мудростью, наукой и искусством. Оно привносит в область разума много такого, что традиционно относилось к «эмоциям» или к той сумеречной глубине ума, где, как считают, рождается «интуиция», без какого бы то ни было вмешательства в этот процесс со стороны символов, без надлежащего процесса мышления, с немалыми пробелами в стройной системе дискурсивного, или «рационального», суждения.
Символические материалы, данные нашим чувствам, — это гештальты, или фундаментальные образные формы, которые позволяют нам объяснять столпотворение чистых впечатлений! от мира вещей и случайностей, принадлежат «презентативному» порядку. Они превращают элементарные абстракции в термины, на языке которых обычный чувственный опыт становится понятным[xvii]. Этот род понимания непосредственно отражается в форме физической реакции, импульса и инстинкта. А не может ли порядок образных форм быть возможным принципом для символизирования и, следовательно, для представления, выражения и понимания импульсивной, инстинктивной и чувственной жизни? Не может ли недискурсивная символика света и цвета (или тона) быть формулирующей для этой жизни? И разве не может быть так, что разновидность «интуитивного» познания, которую Бергсон превозносит превыше любого рационального познания, поскольку она предположительно не опосредствована никаким формулирующим (и, следовательно, деформирующим) символом[xviii], является сама по себе совершенно рациональной? Ее, однако, невозможно постичь через язык, продукт той презентативной символики, которую ум постигает за одно мгновение и сохраняет в определенном виде.
Такая гипотеза, несмотря на то что она странновата и, следовательно, в какой-то степени трудна, кажется мне весьма перспективной. Ведь совершенно отдельно от всех вопросов аутентичности и интуитивного, врожденного или инспирированного знания, по поводу которого я не хочу выдвигать необоснованные возражения, сама идея нерационального источника любого познания искажает понятие ума как органа понимания. «Сила разума — это просто сила всего ума во всей его полноте», — сказал профессор Крейтон в эссе, целью которого было остановить великую волну иррационализма и эмоционализма, последовавшую после мировой войны[xix]. Как мне кажется, это предположение является базовым в любом исследовании мышления. Рациональность выступает сущностью ума, а также элементарным процессом символического преобразования. Фундаментальным заблуждением является поэтому признание его только в феномене систематического, развернутого мышления. Это — зрелый и опасный продукт.
Однако рациональность воплощается в каждом умственном действии, а не только тогда, когда ум является умом «во всей своей полноте». Он пропитывает периферическую деятельность нервной системы человека точно так же, как и мозговые функции.
«Факты восприятия и памяти сохраняются только в той степени, в какой они опосредствованы, и таким образом данное значение выходит за пределы их простого изолированного существования... То, что каким-либо образом обрушивается в переживание, имеет налет рациональной формы ума. Как умственное содержание, любая часть опыта есть нечто большее, чем отдельное впечатление, имеющее только атрибуты существования. Уже получившая боевое крещение в жизни ума, она имеет налет логической природы и движется на крыльях универсальности...
Не имеет значения, насколько сильно утверждается единство и интегральность ума, это единство есть не что иное, как чисто словесное, если ум не является в принципе выражением разума. Ибо можно доказать, что все попытки выразить постигаемым образом единство умственной жизни на языке алогического принципа не могут достичь своей цели»[xx].
Название колкой маленькой статьи профессора Крейтона — «Разум и чувство». Центральным тезисом в ней является то, что если в нашей умственной жизни существует что-то кроме «разума», под которым он подразумевает, конечно, дискурсивное мышление, то оно не может быть алогическим фактором, но должно быть в сущности тоже когнитивным; и поскольку единственной альтернативой этому разуму является чувство (автор не ставит под вопрос эту аксиому эпистемологии), то чувство само по себе должно каким-то образом участвовать в познании и в понимании.
Все это можно допустить. Такая позиция принимается многими. Но при этом затрагивается самая спорная проблема: эта проблема резюмируется в слове «каким-то образом». Так каким именно образом можно рассматривать чувства в качестве возможных ингредиентов рациональности? Мы не сказали, но сделали великодушный намек, который в свете расширенной теории символизма указывает на объяснение.
«В развитии ума, — говорит автор, — чувство не остается статическим элементом, в постоянной форме и содержащимся на всех уровнях, но... преобразуется и упорядочивается через свое взаимодействие с другими аспектами опыта... Конечно, характер чувства в любом опыте может рассматриваться как показатель схватывающей способности ума по отношению к его объекту; на более низких уровнях опыта, где ум участвует лишь частично или поверхностно, чувство возникает как нечто изолированное и туманное, как пассивное сопровождение простых телесных ощущений... В опытах более высокого уровня чувства принимают совершенно другой характер, точно так же, как это делают ощущения и другое содержимое ума»[xxi].
Значимое наблюдение, прозвучавшее в этом отрывке, заключается в том, что чувства имеют определенные формы, которые постепенно становятся артикулированными. Их развитие проходит через «взаимодействие с другими аспектами опыта»; но природа этого взаимодействия не уточняется. Однако, по-моему, убедительность всего тезиса следует еще доказать. Какой характер чувства является «показателем способности ума схватывать свой объект» и что служит этому знамением? Если чувство имеет артикулированные формы, то на что они похожи? Ибо то, на что они похожи, определяет то, через какую символику мы могли бы их понять. Все знают, что язык — это самое жалкое средство для выражения нашей эмоциональной природы. Он довольно туманно и примитивно называет определенные постигаемые состояния, но совершенно не способен передать постоянно изменяющиеся формы, двусмысленности и глубины внутреннего опыта, взаимодействие чувств с мыслями и впечатлениями, воспоминания и эхо воспоминаний, мимолетную фантазию или ее простые рунические следы, — все, что превращается в безымянный эмоциональный материал. Если мы говорим, что понимаем чувство кого-то другого в каком-то конкретном вопросе, мы имеем в виду, что понимаем, почему он должен быть печален или счастлив, возбужден или безразличен, — понимаем в общем плане; мы можем видеть подходящую причину для такого отношения. Мы не имеем в виду, что мы проникаем в актуальный поток и равновесие его чувств, в тот «характер», который «может восприниматься как показатель способности ума схватывать свой объект». Язык совершенно не подходит для выражения такого представления. Вероятно, мы не можем поделиться своими подлинными чувствами, даже если бы их можно было бы высказать. Мы редко подробно говорим о полностью личных переживаниях.
Однако существует разновидность символики, которая особым образом приспособлена к объяснению «невысказываемых» Переживаний, хотя ей недостает главного достоинства языка, которым является денотат. Самым высокоразвитым видом такой чисто коннотационной семантики является музыка. Мы вовсе не высказываем бессмыслицу, когда говорим, что некая музыкальная прогрессия является значимой, или что данной музыкальной фразе недостает значения, или исполнителю музыкального произведения не удается передать суть пассажа. Тем не менее такие утверждения имеют смысл только для людей с естественным пониманием того средства, которое мы описываем как «музыкальное». Музыкальность часто рассматривается как, в сущности, неинтеллектуальное явление, имеющее даже биологически отклоняющиеся от основного типа черты. Возможно, именно поэтому музыканты, знающие, что музыкальность является первичным источником их умственной жизни и средством их самого ясного проникновения в человеческую сущность, так часто считают необходимым ни во что не ставить более очевидные формы понимания, требующие известных практических качеств, называемых разумом, логикой и т.д. Но музыкальное понимание фактически не затрудняется из-за обладания активным интеллектом, ни даже той любовью к чистому разуму, которая известна как рационализм или интеллектуализм; и viceversa[xxii] здравый смысл и научная сообразительность не нуждаются в защите от какого бы то ни было «эмоционализма», который, как считают, является врожденным по отношению к музыке. Речь и музыка обладают существенно различными функциями, несмотря на их часто отмечаемое объединение в песне. Их первоначальное отношение друг с другом лежит намного глубже, чем любой такой союз (о котором больше будет говориться в последующей главе), и его можно рассматривать только тогда, когда становится понятной их относительная природа.
С каждым шагом проблема значения все более углубляется. Чем глубже мы погружаемся в изучение затруднений, тем более сложными они кажутся. Но в центральном философском понятии это является признаком здоровья. Каждый решенный вопрос приводит к другому, который прежде невозможно было даже принять к рассмотрению: логика символики, возможные виды воспроизведения, примыкающие к ним области, актуальные функции символов в соответствии с их природой, их отношения друг с другом и, наконец, наша главная тема — их интеграция в человеческой духовной жизни.
Разумеется, невозможно изучить каждый известный в царстве символики феномен. Но это совсем не обязательно даже при глубоком исследовании. Логические структуры, лежащие в основе всех семантических функций, которые я уже обсуждала в этой главе, предполагают общий принцип деления. Знаки в логическим смысле отличаются от символов; формальное различие показывают дискурсивные и презентативные модели. Существуют более глубокие естественные разделения, связанные с различными способами использования символов, не менее важные, чем логические различия. В общем, мы можем сгруппировать ситуации, связанные со значением, вокруг определенных выделяющихся типов и сделать эти несколько типов объектом отдельных исследований. Язык, ритуал, миф и музыка, представляющие четыре соответствующих модуса, могут служить центральными темами для исследования действительной символики; и я надеюсь, что более серьезные проблемы значения в искусстве, науке или математике, поведении или в воображении и сновидениях могут несколько проясниться через аналогию и через самый мощный человеческий дар — приспособление идей.

[i] быстро, скоро! (итал.)


[ii] Russell В. Philosophy. P. 264.
[iii] В той же главе, которую я только что цитировала, лорд Рассел приписывает способность языка представлять события тому факту, что, как и события, он представляет из себя временные ряды. Я не могу согласиться с ним в этом вопросе. Именно благодаря названиям отношений мы можем описывать динамические отношения. Мы не упоминаем в предложении прошедшие события раньше, чем настоящие, но представляем временной порядок в точно такой же «проекции», как, например, атрибуция или классификация; временной порядок обычно передается посредством синтаксического (не временного) приема грамматического времени.
[iv] Wittgenstein L. Tractatus Logico-Philosophicus[21].
[v] Carnap R. Philosophy and Logical Syntax. 1935. P. 28.
[vi] Russell В. Scientific Method in Philosophy // Mysticism and Logic. 1918. P. 109.
[vii] Wittgenstein L. Tractatus Logico-Philosophicus.
[viii] Я уже представляла полное обсуждение философии как «матери наук» в «ThePracticeofPhilosophy» (1930, ch. II).
[ix]Ср. Urban W. М. Language and Reality. P. 164.
[x] Включая сюда, конечно, тонкости математической и научной символики, а также их приближения посредством жестов, иероглифов или графиков.
[xi] Russell В. Philosophy. P. 265.
[xii] Замечательное обсуждение философии Колриджа можно найти в книге /onesD. G. SkepticismandPoetry, 1937.
[xiii] по преимуществу (фр.).
[xiv] формообразование, структурирование (нем.).
[xv] По поводу основного содержания гештальттеории см. книгу Вольфганга Кёлера «Гештальтпсихология» (1929), из которой был взят следующий относящийся к теме отрывок:
«Именно первоначальная организация и выделение ограниченных целых единиц, которые делают возможным возникновение мира ощущений, крайне насыщенных значением для взрослых людей, потому что при своем постепенном вхождении в сенсорное поле значение следует по тем линиям, которые были начертаны естественной организацией. Значение обычно входит в выделенные целые единицы... Там, где первоначально существует «форма», она совершенно свободно приобретает значение. Но здесь сначала дается целое со своей формой, а затем «а него вкрадывается» значение. То, что значение автоматически производит форму там, где перед этим ничего не было, насколько я знаю, невозможно доказать экспериментально в одном единичном случае» (р. 208).
См. также: Wertheimer M. Drei Abhandlungen zur Gestalttheorie (1925); Koffka К. Principles of Gestalt Psychology (1935).
[xvi] Здесь уместно отметить, что «язык изображения», который вместо слов использует отдельные изображения, есть дискурсивная символика, хотя каждое «слово» является презентативным символом; а все коды, например принятые жесты глухонемых или информационные сообщения посредством барабана у африканских племен, — дискурсивными системами.
[xvii] Кант считал, что принципы такого формулирования обеспечивались той способностью ума, которую он называл Verstand [рассудком], но его несколько догматическое ограничение области знания открытостью к Verstand, а также тот факт, что он рассматривал порожденные умом формы как конститутивные части опыта, а не интерпретирующие его (какими должны быть принципы), — помешало логикам серьезно обратить внимание на такие формы, как возможный механизм разума. Они твердо держались форм Vernunft [разума], которые, грубо говоря, являются формами дискурса. Сам Кант превозносил Vernunft как особый дар и величие человека. Когда эпистемология средства и значения начала вытеснять старую эпистемологию восприятия и понятия, его Verstandesformen [формы рассудка], в роли понятийных ингредиентов явлений, были смешаны с его метафизическими доктринами в затемнены «металогическими» интересами.
[xviii] Bergson H. La pensee et Ie mouvement, 1934[24], особенно essays II («De la position des problemes») и IV («L'intuition philosophique»); атакжеего «Essai sur les donnees immediates de la conscience», 1889 [25] и «Introduction to Metaphysics», 1912.

[xix] Creighton J. E. Reason and Feeling // Philosophical Review, XXX, 1921, № 5. P. 465—481 (See P. 469).


[xx]Ibid. P. 470—472.
[xxi] Creighlon J. E. Reason and Feeling // Philosophical Review, XXX, 1921, № 5. P. 478 – 479.
[xxii] наоборот (лат.).
Содержание

Глава 5


ЯЗЫК
Вне всякого сомнения язык является самым важным и в то же время самым загадочным продуктом человеческого духа. Между чисто животным любовным зовом, криком, предупреждающим об опасности, и человеческим самым простым, тривиальным словом пролегает целый день Творения, или, выражаясь современным языком, целая глава эволюции. Благодаря языку мы имеем свободное, завершенное употребление символики, запись выраженного концептуального мышления; по-видимому, кроме языка нет другого способа, посредством которого можно было бы выразить мысль. Все расы людей — даже разрозненные примитивные обитатели глухих джунглей и грубые каннибалы, которые на протяжении столетий жили на удаленных островах, — имеют свой полный и членораздельный язык. По-видимому, нет никаких простых, аморфных или несовершенных языков, какие, например, естественно было бы обнаружить у людей с низким уровнем культуры. Народы, которые еще не изобрели текстиль, которые живут под крышами из сплетенных ветвей, все еще не испытывают потребности в частной собственности и не знают никакой безнравственности, хотя и жарят на обед своих врагов и, при всем при этом, несмотря на свои безобразные пиры, общаются на языке столь же грамматически правильном, как греческий, и столь же беглом, как французский![1].
С другой стороны, животные совершенно не имеют речи. Они, конечно, общаются, но не посредством какого-либо метода, который мог бы быть похожим на разговор. Они выражают свои эмоции, показывают свои желания и контролируют поведение друг друга посредством внушения. Одна обезьяна берет другую за руку и тащит ее в игру или в логово;
она может протягивать свою лапу для того, чтобы попросить пищу, и иногда получает ее. Но даже самые высшие обезьяны не подают никаких признаков речи. Были проведены тщательные исследования звуков, которые они издают, но все исследователи согласны в том, что ни один из звуков не является денотативным (обозначающим), то есть ни один из них не является рудиментарным словом[2]. Например, Фёрнесс говорит: «Если у этих животных есть язык, то он ограничен лишь малостью звуков общего эмоционального значения. У них нет членораздельной речи и общение друг с другом происходит посредством голосовых звуков не в большей степени, чем у собак, то есть при помощи рычания, воя и лая»[3]. Мистер и миссис Йеркс, которые упорно не хотят отказываться от исследования дочеловеческих речевых функций у обезьян, пришли к выводу, что «хотя для обезьян от лемура до высших появляется все больше доказательств употребления голоса и определенных словоподобных звуков для символизации чувств и, возможно, также и идей, никто из этих приматов не проявляет систематизации голосовых символов, которую можно было бы приблизительно описать как речь»[4].
Если обезьяны действительно употребляют «определенные словоподобные звуки для символизации чувств и, возможно, также идей», то было бы трудно отрицать их владение речью. Но все описания их поведения показывают, что они употребляют такие звуки только для обозначения своих чувств, а возможно, своих желаний. Их голосовые выражения любви являются симптомами определенной эмоции, но не названием ее и не каким бы то ни было другим символом, воспроизводящим ее (подобным сердцу в День святого Валентина). И настоящий язык начинается только тогда, когда звук сохраняет свое значение за пределами ситуации его инстинктивного произношения, например, когда индивид может сказать не только: «Моя любовь, моя любовь!», но и: «Он любит меня – он не любит меня». Даже если молодые обезьяны профессора Йеркса, Шим и Панзе, увидев свою пищу, воскликнули «Кха!» или «Нга!», то эти звуки подобны восклицанию «Мням-мням!», а не «О, сегодня — банан». Это — звуки воодушевленного согласия, весьма специфической эмоциональной реакции; они не могут употребляться между приемами пищи для того, чтобы подробно обсудить все достоинства пира.
Несомненно, что одной из причин отсутствия языка у обезьян является отсутствие у них какой-либо склонности к лепету. Профессор Келлог и его жена, вырастившие маленькую шимпанзе Гуа за 9 месяцев (в течение этого времени они воспитывали и своего собственного ребенка), заметили, что даже в среде говорящих людей «со стороны Гуа не было никакой попытки использовать свои губы, язык, зубы или рот для произнесения каких-либо новых звуков; в то время как в случае человека продолжительная голосовая игра появляется с самых ранних месяцев... Не было никаких «беспорядочных» шумов, какие бывают в лепете ребенка или спонтанном птичьем гомоне. В целом можно сказать, что она никогда не подавала голос без какой-нибудь определенной провокации, то есть без ясно различимого внешнего стимула или причины. И в большинстве случаев этот стимул был явно эмоциональным по своему характеру»[5]. У нее, конечно, было то, что Келлоги назвали «пищевым лаем» и патетическим «О-о-о» от страха; лаю приписывалось значение общего согласия, «О-о-о» — выражение несогласия. В этом она наиболее близко подошла к языку. Ребенок также употребляет только несколько слов, прежде чем закончился сравнительный эксперимент, но примечательно, что эти слова были не «да» и «нет», а — денотативные слова: «дин-дин», «Гья» (гуа) и «папа». Употребление настоящих вокабул для «да» и «нет» у детей происходит, как правило, позже. Их интерес к словам концентрируется на названиях предметов и действий.
Если у наших ближайших «родственников» — обезьян — мы не находим никакого прототипа языка, то каким образом мы можем размышлять о начале этой важнейшей человеческой функции? Мы могли бы предположить, что речь является отличительным инстинктом человека, что человек по природе — лингвистический примат. Много лет назад такую точку зрения в председательском послании к научному обществу выразил Горацио Хэйл[6]. Его глубоко поразил тот феномен, который происходит столь часто — изобретение ребенком или двумя детьми спонтанного индивидуального языка, языка, не связанного с тем языком, на котором говорят домашние. У некоторых детей эта причуда продолжается до школьного возраста и даже немного дольше. Такие наблюдения привели его к мнению, что человек по природе является создающим язык существом и научается своему «родному языку» просто под воздействием окружающей его со всех сторон силы внушения, когда он слышит уже готовый язык с самого раннего детства. Он предположил, что в примитивных условиях семьи, ведущей кочевую жизнь, может случиться так, что группа маленьких детей останется сиротами на лоне дикой природы; и там, где климат теплый и изобилие пищи, такая маленькая компания могла бы выжить. Идиомой такой семьи мог бы стать язык маленьких детей. Довольно наивно он развивает такое представление о существовании в мире совершенно не связанных между собой языков, их распространении и тайне их происхождения. Но интересным в его статье для нашего исследования является подразумеваемое им предположение, что человек создает языки инстинктивно.
«Ясный вывод, на который с непреодолимой силой указывают все примеры, заключается в следующем: происхождение лингвистических корней обнаруживается в том, что может определяться создающим язык инстинктом самых маленьких детей»[7].
После указания на случай с двумя детьми, построившими совершенно оригинальный язык, он комментирует: «В этом примере нет ничего, ясно доказывающего, что дети сомневаются в том, что им говорить вообще, если они не слышали, как их родители и другие люди общаются посредством оральных звуков, — хотя мы с достаточным основанием (как будет показано) можем надеяться, что они поступили бы таким же образом»[8].
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   27


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница