Илья Франк. Тень от шпаги



страница4/21
Дата06.05.2016
Размер4.61 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21
Звериный двойник
Хочу обратить ваше внимание на одно интересное явление: человек, встретившийся с Хозяйкой зверей (или с Изидой, или с Музой, или назовите это еще как-нибудь), неизбежно видит и своего двойника.

Вот как описывается явление Изиды, а затем двойника в повести «Аврелия, или Сновидение и жизнь» (1855) полусумасшедшего французского романтика Жерара де Нерваля:



«Распростертый на походной кровати, я верил, что вижу, как с неба совлекаются покровы, и оно распускается тысячью неслыханных великолепий. Судьба освобожденной Души, казалось, открывается передо мной, будто для того, чтобы внушить мне сожаление о том, что всеми силами моего духа я пожелал вновь ступать по земле, которую должен был покинуть... Огромные круги прорисовывались в бесконечности, подобные кругам, образующимся на воде, взволнованной падением тела; каждая область, населенная лучезарными фигурами, окрашивалась, колебалась и таяла в свой черед, и божество, всегда одно и то же, сбрасывало с улыбкой летучие маски своих разнообразных воплощений и скрывалось наконец, неуловимое, в мистическом сиянии неба Азии.

Это небесное видение, в силу одного из тех феноменов, что каждый мог испытывать иногда в дреме, не исключало полностью сознания того, что творилось вокруг. Лежа на походной кровати, я слышал, что солдаты рассуждают о некоем неизвестном, задержанном подобно мне, голос которого раздавался тут же в комнате. По особому чувству вибрации мне казалось, что этот голос звучал у меня в груди и что моя душа, так сказать, раздваивалась — поделенная отчетливо между видением и реальностью. На мгновение мне пришла в голову идея повернуться с усилием к тому, о ком шла речь, но затем я задрожал от ужаса, вспомнив предание, хорошо известное в Германии, которое говорит, что у каждого человека есть двойник и что, если его видишь, смерть близка. — Я закрыл глаза и пришел в смутное состояние духа, в котором фантастические или реальные фигуры, которые меня окружали, дробились в тысяче ускользающих видений. Одно мгновение я видел рядом двух моих друзей, которые требовали выдать меня, солдаты на меня указывали; затем открылась дверь, и некто моего роста, чьего лица я не видел, вышел вместе с моими друзьями, которых я звал понапрасну. "Но это ошибка! — вскричал я про себя, — за мной они пришли, а другой уходит!" Я производил столько шума, что меня поместили в карцер».

Все это Нерваль переживал на самом деле, он испытывал приступы сумасшествия, действительно попадал в сумасшедший дом. (Вспомним тут и страх Пушкина перед безумием, выраженный в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума».)

Как возникает двойник? Герой, словно Нарцисс, склоняется над миром, как над большим зеркалом, — и видит себя отраженным в нем. Двойник — это то, во что герой должен превратиться, родившись второй раз. Это он же, но слитый с миром. Это он же, но после того, как его поглотит и затем изрыгнет мифический зверь. И поэтому двойник — не копия героя, он — двойник-антипод. Герой видит себя как другого, как чужого. Как изменившегося, преображенного. Такой двойник часто предстает как териоморфный (звероподобный) двойник героя. (Я для простоты буду далее называть его звериным двойником.)

Двойник-антипод обладает некоторым набором неизменных (хотя и варьирующихся, «пульсирующих») признаков и «аксессуаров», таких как косматость (либо собственная, либо шкуры или тулупа), экзотическая смуглость или темные волосы, зеркало, неподвижный (или сверкающий) взгляд, нож (или меч, или топор), отрезанная голова или маска, мяч и игра в него, подмигивание, подающая признаки жизни статуя или оживающий портрет, дружеское объятие или объятие-схватка, умение говорить на особом языке или на множестве языков, связь со стихией (морем, лесом, снегом…), безумие или просто необычность поведения, решающее влияние (пагубное или благотворное) на судьбу героя…

Примеров можно привести очень много (и я привожу их много в книге «Прыжок через быка»), здесь же назову Гильгамеша и его напарника-побратима Энкиду из шумеро-аккадского эпоса, Мцыри и барса из поэмы Лермонтова «Мцыри», героя-рассказчика Измаила и туземца Квикега из романа Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит», Петра Гринёва и Пугачева из повести Пушкина «Капитанская дочка», князя Мышкина и Рогожина из романа Достоевского «Идиот», а также Иисуса Христа и Иоанна Крестителя (который чем-то напоминает Энкиду: носит грубую одежду из верблюжьей шерсти и подпоясывается кожаным ремнем, питается диким медом и акридами, не стрижет волос. Не случайно он часто на иконах изображается косматым и в шкуре, а в некоторых народных традициях почитается как покровитель животных).

В повести Джойса сразу после описания видéния Стивена мы читаем про то, как он видит и воспринимает своего товарища Крэнли. Вот это описание:



«Почему, думая о Крэнли, он никогда не может вызвать в своем воображении всю его фигуру, а только голову и лицо? Вот и теперь, на фоне серого утра, он видел перед собой — словно призрак во сне — отсеченную голову, маску мертвеца с прямыми жесткими черными волосами, торчащими надо лбом, как железный венец, лицо священника, аскетически-бледное, с широкими крыльями носа, с темной тенью под глазами и у рта, лицо священника с тонкими, бескровными, чуть усмехающимися губами, — и вспомнил, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли о всех своих душевных невзгодах, метаниях и стремлениях, а ответом друга было только внимающее молчание. Стивен уже было решил, что лицо это — лицо чувствующего свою вину священника, который выслушивает исповеди тех, кому он не властен отпускать грехи, и вдруг словно почувствовал на себе взгляд темных женственных глаз.

Это видение как бы приоткрыло вход в странный и темный лабиринт мыслей, но Стивен тотчас же отогнал его, чувствуя, что еще не настал час вступить туда.

<…>

Значит, он — Предтеча. Итак, питается преимущественно копченой грудинкой и сушеными фигами. Понимай: акридами и диким медом. Еще — когда думаю о нем, всегда вижу суровую отсеченную голову или мертвую маску, словно выступающую на сером занавесе или на плащанице».

Комментарии, как говорится, излишни.

Вот и Юрию Живаго является его двойник — его «сводный брат Евграф, в оленьей дохе». («Евграф» — «хорошо пишущий», «благописец».) Причем появляется сразу после того, как стихия снежной бури (проникшая в роман из пушкинской «Капитанской дочки») вкладывает в руки Юрия «первые декреты новой власти»:

«Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, та метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся.

Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Где-то, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления. Где-то на горизонте пузырями вскакивали и лопались слабые зарева залитых пожаров. И такие же кольца и воронки гнала и завивала метель, дымясь под ногами у Юрия Андреевича на мокрых мостовых и панелях.

На одном из перекрестков с криком "Последние известия!" его обогнал пробегавший мимо мальчишка-газетчик с большой кипой свежеотпечатанных оттисков под мышкой.

Не надо сдачи, — сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул.



Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.

Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.

Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.

Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.

Доктор вошел в него и в глубине сеней под электрической лампочкой углубился в телеграммы.

Наверху над его головой послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице <…>.

Глаза Юрия Андреевича, с головой ушедшего в чтение, были опущены в газету. Он не собирался подымать их и разглядывать постороннего. Но, добежав донизу, тот с разбега остановился. Юрий Андреевич поднял голову и посмотрел на спускавшегося.

Перед ним стоял подросток лет восемнадцати в негнущейся оленьей дохе, мехом наружу, как носят в Сибири, и такой же меховой шапке. У мальчика было смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной, смешанной кровью.

Мальчик находился в явном заблуждении, принимая Юрия Андреевича за кого-то другого. Он с дичливою растерянностью смотрел на доктора, как бы зная, кто он, и только не решаясь заговорить. Чтобы положить конец недоразумению, Юрий Андреевич смерил его взглядом и обдал холодом, отбивающим охоту к сближению.

Мальчик смешался и, не сказав ни слова, направился к выходу. Здесь, оглянувшись еще раз, он отворил тяжелую, расшатанную дверь и, с лязгом ее захлопнув, вышел на улицу».

Возникнув из снежной бури, этот «чудной, загадочный» Евграф играет в романе роль сказочного помощника героя (примечательно, что следующий раз Юрий видит его сквозь бред болезни, то есть двойник как бы снится герою). Двойник не только помогает Юрию Живаго, но и направляет его судьбу:



«Он (Юрий. — И.Ф.) стал выздоравливать. Сначала, как блаженный, он не искал между вещами связи, все допускал, ничего не помнил, ничему не удивлялся. Жена кормила его белым хлебом с маслом и поила чаем с сахаром, давала ему кофе. Он забыл, что этого не может теперь быть, и радовался вкусной пище, как поэзии и сказке, законным и полагающимся при выздоровлении. Но в первый же раз, что он стал соображать, он спросил жену:

Откуда это у тебя?

Да всё твой Граня.

Какой Граня?

Граня Живаго.

Граня Живаго?



Ну да, твой омский брат Евграф. Сводный брат твой. Ты без сознания лежал, он нас всё навещал.

В оленьей дохе?

Да, да. Ты сквозь беспамятство, значит, замечал? Он в каком-то доме на лестнице с тобой столкнулся, я знаю, он рассказывал. Он знал, что это ты, и хотел представиться, но ты на него такого страху напустил! Он тебя обожает, тобой зачитывается. Он из-под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахар. Он уехал опять к себе. И нас зовет. Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями. Он говорит, что на год, на два надо куда-нибудь уехать из больших городов, "на земле посидеть". Я с ним советовалась насчет Крюгеровских мест. Он очень рекомендует. Чтобы можно было огород развести, и чтобы лес был под рукой. А то нельзя же погибать так покорно, по-бараньи.

В апреле того же года Живаго всей семьей выехали на далекий Урал, в бывшее имение Варыкино, близ города Юрятина».

И в дальнейшем течении романа этот двойник олицетворяет собой Провидение:



«Удивительное дело! Это мой сводный брат. Он носит одну со мною фамилию. А знаю я его, собственно говоря, меньше всех.

Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения. Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»

А вот самое первое упоминание о Евграфе в романе:



«Есть дело о Живаговском наследстве для прокормления адвокатов и взимания судебных издержек, но никакого наследства в действительности не существует, одни долги и путаница, да еще грязь, которая при этом всплывает. <…>

Оказывается, еще при жизни мамы отец увлекался одной мечтательницей и сумасбродкой, княгиней Столбуновой-Энрици. У этой особы от отца есть мальчик, ему теперь десять лет, его зовут Евграф.

Княгиня — затворница. Она безвыездно живет с сыном в своем особняке на окраине Омска на неизвестные средства. Мне показывали фотографию особняка. Красивый пятиоконный дом с цельными окнами и лепными медальонами по карнизу. И вот все последнее время у меня такое чувство, будто своими пятью окнами этот дом недобрым взглядом смотрит на меня через тысячи верст, отделяющие Европейскую Россию от Сибири, и рано или поздно меня сглазит. Так на что мне это все: выдуманные капиталы, искусственно созданные соперники, их недоброжелательство и зависть? И адвокаты».

Угрожающий образ дома как будто вполне объясняется запутанным отцовым наследством. На самом же деле в нем узнается один из видов двойника. Герой, склоняясь над миром, как над зеркалом, как над водным простором, подчас видит себя как умноженного двойника, видит свою собственную многоочитую Тень. Например, так происходит в гоголевской повести «Портрет»:



«Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз».

Или в уже прочитанном нами отрывке повести Нерваля:



«Я закрыл глаза и пришел в смутное состояние духа, в котором фантастические или реальные фигуры, которые меня окружали, дробились в тысяче ускользающих видений».

Или в романтической повести «Исповедь англичанина, употребляющего опиум» (1821) Томаса Де Квинси:



«... ныне случалось наблюдать мне, как на волнующихся водах океана начинали появляться лица и вслед за тем уж вся поверхность его оказывалась вымощена теми лицами, обращенными к небу; лица молящие, гневные, безнадежные вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками — смятенье мое все росло, а разум — колебался вместе с Океаном».

Интересно, что и в «Сказке о царе Салтане» мы видим появление лиц из «Окияна»:


Окиян, подымет вой,

Хлынет на берег пустой,

Расплеснется в шумном беге,

И очутятся на бреге,

В чешуе, как жар горя,

Тридцать три богатыря,

Все красавцы молодые,

Великаны удалые,

Все равны, как на подбор,

С ними дядька Черномор.

Князю лебедь отвечает:

Вот что, князь, тебя смущает?

Не тужи, душа моя,

Это чудо знаю я.

Эти витязи морские

Мне ведь братья все родные.


Царевна Лебедь — «Прекрасная Дама», Изида, дядька Черномор — двойник-антипод Гвидона (героя сказки), тридцать три богатыря (братья Лебеди, то есть коренным образом с ней связанные) — умноженный двойник. Однако тридцать три богатыря — это еще и юноши, проходящие обряд посвящения вместе с героем, его «лесные (а здесь морские) братья». А Черномор, кстати сказать, — это сказочный «змей черноморский», то есть мифический зверь, внутри которого происходит посвящение юношей.

Сразу после видения лиц «на волнующихся водах океана» герой повести Де Квинси встречается и со своим двойником-антиподом:



«Однажды некий малаец постучался в мою дверь; что за дело замышлял он средь скал английских — было мне неведомо, хотя, возможно, влек его портовый город, лежащий в сорока милях отсюда. <…> …ужасная наружность малайца, чья смуглая желчная кожа была обветрена и походила на красное дерево, мелкие глаза были свирепы и беспокойны, губы — едва заметны, а жесты выдавали рабское подобострастие.

<…>

Малаец ужасным врагом следовал за мной месяцами. Всякую ночь его волею переносился я в Азию».

Дальше следует рассказ о различных видениях, в том числе о встрече с Озирисом и Изидой.

Примечательно, что и в гоголевском «Портрете» двойник-антипод (запечатленный на оживающей картине) имеет угрожающий восточный вид:

«Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица указывала на южное его происхождение, но какой именно был он нации: индеец, грек, персиянин, об этом никто не мог сказать наверно. Высокий, почти необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо и какой-то непостижимо страшный цвет его, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы».

Двойник как Тень есть и у Пушкина. Это «черный человек» в «Моцарте и Сальери»:


Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек. За мною всюду

Как тень он гонится.
Похож на Тень и Рогожин в романе Достоевского «Идиот». Князь Мышкин то и дело ощущает на себе чей-то страшный взгляд. Потом оказывается, что это взгляд выслеживающего его Рогожина, его двойника-Тени. (Не случайно и то, что князь — «очень белокур», а Рогожин — «почти черноволосый». А то, что Рогожин — звериный двойник, мы видим по его тулупу, оттеняющему нечто звериное в его облике: «Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп».) Рогожинский взгляд как бы отделен от конкретного человека, словно смотрит в романе не только на князя Мышкина, но и сквозь роман прямо на читателя.

Интересен и нож Рогожина. Поскольку переход от двойника к двойнику происходит через смерть (жертвоприношение), очень часто при этом возникает и образ орудия умерщвления — ритуальный (или жертвенный) нож. Когда автор в своем повествовании доходит до образа двойников, он подспудно ощущает, что должен появиться, условно говоря, нож. Это может быть действительно нож, это может быть и гарпун, и томагавк, и деревянный меч — как в «Моби Дике», и топор — как в «Капитанской дочке» Пушкина (во сне Петра Гринёва: «Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах...»), и «рогатый сук» — как в «Мцыри» Лермонтова). Вот как, например, появляется нож в романе Германа Гессе «Степной волк» (1927), причем явно сопровождаясь появлением звериного двойника главного героя (Гарри Галлера):



«Тяжелая волна страха и мрака захлестнула мне сердце, все снова вдруг встало передо мной, я снова почувствовал вдруг в глубинах души беду и судьбу. В отчаянии я полез в карман, чтобы достать оттуда фигуры, чтобы немного поколдовать и изменить весь ход моей партии. Фигур там уже не было. Вместо фигур я вынул из кармана нож. Испугавшись до смерти, я побежал по коридору, мимо дверей, потом вдруг остановился у огромного зеркала и взглянул в него. В зеркале стоял, с меня высотой, огромный прекрасный волк, стоял тихо, боязливо сверкая беспокойными глазами. Он нет-нет да подмигивал мне…»

В романе Гессе двойником Гарри выступает, во-первых, он сам — в своей ипостаси степного волка, во-вторых, музыкант Пабло — «экзотический красавец-полубог», с которым его знакомит Гермина — его «Прекрасная Дама» (можно сказать, его Муза): «…познакомила меня с саксофонистом, смуглым, красивым молодым человеком испанского или южноамериканского происхождения, который, как она сказала, умел играть на всех инструментах и говорить на всех языках мира». Потом Гарри замечает и «его сияющий, его прекрасный звериный взгляд». Двойничество в романе подчеркивается и тем, что Гермина напоминает главному герою его друга детства — Германа (между прочим, так зовут и автора). Такой вот переплет: внутренний двойник (волк) — внешний двойник (Пабло) — двойник в «Прекрасной Даме» (и он же — автор).

Появляется нож и в романе Пастернака. Кубариха говорит, что может поразить им снеговую стихию, потому что та — живая:

«Думаешь, хвастаю, вру? А вот и не вру. Ну, смотри, слушай.

Придет зима, пойдет метелица в поле вихри толпить, кружить столбунки. И я тебе в тот столб снеговой, в тот снеговорот нож залукну, вгоню нож в снег по самый черенок, и весь красный в крови из снега выну».

Владычица Озера (при содействии волшебника Мерлина) вручает королю Артуру меч Экскалибур
Двойник у героя может быть и не один, может быть даже целая система двойников, как мы это видим в романе Германа Гессе и как легко можно увидеть, внимательно читая роман Мелвилла. Помимо Евграфа, двойником-антиподом Живаго является Паша Антипов, в дальнейшем превратившийся в Стрельникова. Есть несколько интересных моментов, которые об этом свидетельствуют. Например, Живаго говорит, что он испытывает к Стрельникову не ревность, не соперничество, а «чувство печального братства с ним». Кроме того, примечательна первая встреча героев. Встречи, собственно говоря, не было, а был странный, оторванный от кого-либо, неживой взгляд оттаявшего кружка в окне. В комнате за окном находились Лара с Пашей, а Юра проезжал мимо дома и видел этот кружок — и в нем свечу. То есть здесь такой же пристальный взгляд неживого мира еще до всякой встречи с двойником, какой мы видели при, так сказать, правстрече с Евграфом (я имею в виду дом с «недобрым взглядом»):

«Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало.

"Свеча горела на столе. Свеча горела..." — шептал Юра про себя начало чего-то смутного неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило».

А в конце романа из разговора Лары и Евграфа сразу после смерти Живаго выясняется, что последняя квартира, которую достал Юре Евграф, как раз и была той квартирой Паши Антипова, из которой когда-то за Юрой подсматривало пламя:



«— Вы говорите, что меня не поняли. Что же тут непонятного? Приехала в Москву, сдала вещи в камеру хранения, иду по старой Москве, половины не узнаю, — забыла. Иду и иду, спускаюсь по Кузнецкому, подымаюсь по Кузнецкому переулку, и вдруг что-то до ужаса, до крайности знакомое, — Камергерский. Здесь расстрелянный Антипов, покойный муж мой, студентом комнату снимал, именно вот эту комнату, где мы с вами сидим. Дай, думаю, наведаюсь, может быть, на мое счастье живы старые хозяева. Что их и в помине нет и тут все по-другому, это ведь я потом узнала, на другой день и сегодня, постепенно из опросов, но ведь вы были при этом, зачем я рассказываю? Я была как громом сражена, дверь с улицы настежь, в комнате люди, гроб, в гробу покойник. Какой покойник? Вхожу, подхожу, я думала, — с ума сошла, грежу, но ведь вы были всему свидетелем, не правда ли, зачем я вам это рассказываю?

Погодите, Лариса Федоровна, я перебью вас. Я уже говорил вам, что я и брат и не подозревали того, сколько с этой комнатой связано удивительного. Того, например, что когда-то в ней жил Антипов».

И еще:

«И она стала напрягать память, чтобы восстановить тот рождественский разговор с Пашенькой, но ничего не могла припомнить, кроме свечи, горевшей на подоконнике, и протаявшего около нее кружка в ледяной коре стекла.

Могла ли она думать, что лежавший тут на столе умерший видел этот глазок проездом с улицы и обратил на свечу внимание? Что с этого, увиденного снаружи, пламени, — "Свеча горела на столе, свеча горела" — пошло в его жизни его предназначение?»

Двойник вообще часто погибает. Это, видимо, отражает тот аспект обряда посвящения, что герой проходит через смерть.

Стрельников погибает, а Живаго оказывается в его квартире. В романе Германа Мелвилла «Моби Дик» (1851) туземец Квикег погибает, а Измаил выплывает и спасается в очень специфической лодке, изготовленной по просьбе Квикега. Дело в том, что, заболев, Квикег поручает корабельному плотнику сделать для себя нетонущий гроб, гроб-челнок. Квикег выздоравливает, но гроб пригождается Измаилу: когда Белый кит топит судно, Измаила спасает этот гроб-челнок Квикега, что и дает возможность нам услышать от него историю о неудавшейся попытке убить Белого кита.

Стрельников застрелился, Живаго находит его и видит следующее:



«Юрий Андреевич развел огонь в плите, взял ведро и пошел к колодцу за водою. В нескольких шагах от крыльца, вкось поперек дорожки, упав и уткнувшись головой в сугроб, лежал застрелившийся Павел Павлович. Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины».

Это страшный привет от «рыжелистой рябины», от Хозяйки зверей — дарительницы и жизни, и смерти.

Двойное имя (как здесь — Павел Павлович), кстати сказать, нередко подчеркивает двойничество.

В «Сказке о царе Салтане» двойником-антиподом героя является не только Черномор, но и коршун-чародей (которого герой также, как и Черномора, встречает благодаря Царевне, видит через Царевну):


К морю лишь подходит он,

Вот и слышит будто стон...

Видно на море не тихо;

Смотрит — видит дело лихо:

Бьется лебедь средь зыбей,

Коршун носится над ней;

Та бедняжка так и плещет,

Воду вкруг мутит и хлещет...

Тот уж когти распустил,

Клёв кровавый навострил...

Но как раз стрела запела,

В шею коршуна задела —

Коршун в море кровь пролил,

Лук царевич опустил;

Смотрит: коршун в море тонет

И не птичьим криком стонет,

Лебедь около плывет,

Злого коршуна клюет,

Гибель близкую торопит,

Бьет крылом и в море топит —

И царевичу потом

Молвит русским языком:

«Ты, царевич, мой спаситель,

Мой могучий избавитель,

Не тужи, что за меня

Есть не будешь ты три дня,

Что стрела пропала в море;

Это горе — всё не горе.

Отплачу тебе добром,

Сослужу тебе потом:

Ты не лебедь ведь избавил,

Девицу в живых оставил;

Ты не коршуна убил,

Чародея подстрелил.


Примечательно, что двойник часто поражается в голову (или в шею). В результате этого он может представать либо человеком со шрамом, либо «всадником без головы», либо мертвой головой, которая так или иначе оживает и взаимодействует с героем.

Роль двойника не только в том, чтобы помочь герою в его судьбе. Двойник-антипод может быть даже враждебен герою. Но после встречи с ним герой начинает ощущать «его предназначение», то есть получает умение читать книгу жизни, начинает постигать свою линию своей судьбы в сочетании с линиями судеб других людей. Так, например, Генрих, герой романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (1800), спустившись в пещеру, встречает там неожиданно отшельника, сидящего над книгой, которая написана на незнакомом Генриху языке. Перелистывая затем эту книгу и рассматривая картинки, Генрих находит «свое собственное изображение среди других фигур». И, видимо, рассказ о своей жизни, как уже прожитой, так и еще предстоящей ему.

А до этого Генриху снится, что он, пройдя через ход в скале, встречает голубой цветок:

«Но то, что его полновластно притягивало, было высоким светло-голубым цветком, стоявшим у самого источника и прикасавшимся к нему своими широкими блестящими листьями. Кругом росли бесчисленные и разнообразные цветы, удивительный аромат наполнял воздух. Он не видел ничего, кроме голубого цветка, и рассматривал его долго, с несказанной нежностью. Наконец он захотел к нему приблизиться, и тогда цветок вдруг начал двигаться и изменяться, листья заблестели сильнее и прижались к растущему стеблю, цветок склонился к нему навстречу, и лепестки раскрылись широким воротником, в котором светилось нежное лицо».

В «свое собственное изображение среди других фигур» вглядывается и Юрий Живаго. Этого много в романе Пастернака. Вот, например, Юрий Живаго перед самой смертью:



«Юрию Андреевичу вспомнились школьные задачи на исчисление срока и порядка пущенных в разные часы и идущих с разною скоростью поездов, и он хотел припомнить общий способ их решения, но у него ничего не вышло, и, не доведя их до конца, он перескочил с этих воспоминаний на другие, еще более сложные размышления.

Он подумал о нескольких, развивающихся рядом существованиях, движущихся с разною скоростью одно возле другого, и о том, когда чья-нибудь судьба обгоняет в жизни судьбу другого, и кто кого переживает. Нечто вроде принципа относительности на житейском ристалище представилось ему, но, окончательно запутавшись, он бросил и эти сближения».

Сравните это с началом повести Новалиса «Ученики в Саисе», посвященной Изиде:



«Причудливы стези людские. Кто наблюдает их в поисках сходства, тот распознает, как образуются странные начертания, принадлежащие, судя по всему, к неисчислимым, загадочным письменам, приметным повсюду: на крыльях, на яичной скорлупе, в тучках, в снежинках, в кристаллах, в камнях различной формы, на замерзших водах, в недрах и на поверхности гор, в растительном и животном царстве, в человеке, в небесных огнях, в расположении смоляных и стеклянных шариков, чувствительных к прикосновению, в металлических опилках вокруг магнита и в необычных стечениях обстоятельств. Кажется, вот-вот обретешь ключ к чарующим письменам, постигнешь этот язык, однако смутное чаянье избегает четких схем, как бы отказывается отлиться в ключ более совершенный. Наши чувства как бы пропитаны всеобщим растворителем. Лишь на мгновение твердеют наши влечения и помыслы. Таково происхождение чаяний, однако слишком быстро все тает вновь, как прежде, перед взором».

Задумывается над линиями судьбы, над «странным сцеплением обстоятельств» и Петр Гринёв из повести Пушкина «Капитанская дочка»:



«Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли…»

«Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что Провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение».

««Милая Марья Ивановна! — сказал я наконец. — Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить»».

Примечательно, что в конце повести мы видим отрезанную голову, которая успевает кивнуть нашему герою: «он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». Пушкина интересовали подобные штуки. Мертвого двойника, который вдруг оживает и подает знак герою, мы встречаем и в других произведениях Пушкина («Каменный гость», «Медный всадник», «Утопленник»). В «Медном всаднике» и «Утопленнике» этот живой мертвец возникает из водной стихии, из бури (как возникает из снежной бури и Пугачев в «Капитанской дочке», помогая довести кибитку Гринёва до жилья, до постоялого двора. Кстати сказать, на постоялом дворе Гринёв становится невольным свидетелем «воровского разговора» между мужиком-вожатым и хозяином двора. В этом непонятном для героя жаргоне проявляется особый язык, язык мифический, птичий, звериный. Из такого обрядового языка, как известно, и происходит поэзия). Вот, например, медный всадник:


……………… Показалось

Ему, что грозного царя,

Мгновенно гневом возгоря,

Лицо тихонько обращалось...


В «Утопленнике»:
Долго мертвый меж волнами

Плыл качаясь, как живой;

Проводив его глазами,

Наш мужик пошел домой.


<…>
Уж с утра погода злится,

Ночью буря настает,

И утопленник стучится

Под окном и у ворот.


Да и пушкинская «Песнь о вещем Олеге» о том же — о роковом мертвеце, в котором пробуждается жизнь:
Из мертвой главы гробовая змия,

      Шипя, между тем выползала…



В. М. Васнецов. Олег у костей коня. 1899 год
У Квикега из романа Мелвилла тоже странный вид, особенно вид головы. Она похожа на голову идола или мертвеца. Измаил в ужасе, увидав «нечеловеческий цвет его лица», а также его бритую голову: «лысая багровая голова была как две капли воды похожа на заплесневелый череп».

В дальнейшем Измаил и Квикег братаются (как братаются Рогожин и князь Мышкин, обменявшись крестами, как братаются Гринёв и Пугачев, обменявшись тулупами, — звериный аспект Пугачева, кстати сказать, состоит не только в его «заячьем тулупе», он неоднократно и многообразно подчеркивается в повести), нанимаются вместе на китобойное судно, становятся, по ощущению Измаила, как бы «сиамскими близнецами»:



«Поскольку я сидел с моим дикарем в одном вельботе, работая позади него вторым от носа веслом, в мои веселые обязанности входило также помогать ему теперь, когда он выполняет свой замысловатый танец на спине кита. Все, наверное, видели, как итальянец-шарманщик водит на длинном поводке пляшущую мартышку. Точно так же и я с крутого корабельного борта водил Квикега среди волн на так называемом «обезьяньем поводке», который прикреплен был к его тугому парусиновому поясу.

Это было опасное дельце для нас обоих! Ибо — это необходимо заметить, прежде чем мы пойдем дальше, — «обезьяний поводок» был прикреплен с обоих концов: к широкому парусиновому поясу Квикега и к моему узкому кожаному. Так что мы с ним были повенчаны на это время и неразлучны, что бы там ни случилось; и если бы бедняга Квикег утонул, обычай и честь требовали, чтобы я не перерезал веревку, а позволил бы ей увлечь меня за ним в морскую глубь. Словом, мы с ним были точно сиамские близнецы на расстоянии. Квикег был мне кровным, неотторжимым братом, и мне уж никак было не отделаться от опасных родственных обязанностей, порожденных наличием пеньковых братских уз».

Обратите внимание, что Квикег здесь получает ипостась обезьяны. И сравните с обезьяной из стихотворения Владислава Ходасевича «Обезьяна», где звериный двойник-антипод, заглянув в глаза поэта, вызывает в нем видение, похожее на то, что сопровождало Изиду у Нерваля или девушку у Джойса:


Была жара. Леса горели. Нудно

Тянулось время. На соседней даче

Кричал петух. Я вышел за калитку.

Там, прислонясь к забору, на скамейке

Дремал бродячий серб, худой и черный.

Серебряный тяжелый крест висел

На груди полуголой. Капли пота

По ней катились. Выше, на заборе,

Сидела обезьяна в красной юбке

И пыльные листы сирени

Жевала жадно. Кожаный ошейник,

Оттянутый назад тяжелой цепью,

Давил ей горло. Серб, меня заслышав,

Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я

Воды ему. Но чуть ее пригубив, —

Не холодна ли, — блюдце на скамейку

Поставил он, и тотчас обезьяна,

Макая пальцы в воду, ухватила

Двумя руками блюдце.

Она пила, на четвереньках стоя,

Локтями опираясь на скамью.

Досок почти касался подбородок,

Над теменем лысеющим спина

Высоко выгибалась. Так, должно быть,

Стоял когда-то Дарий, припадая

К дорожной луже, в день, когда бежал он

Пред мощною фалангой Александра.

Всю воду выпив, обезьяна блюдце

Долой смахнула со скамьи, привстала

И — этот миг забуду ли когда? —

Мне черную, мозолистую руку,

Еще прохладную от влаги, протянула...

Я руки жал красавицам, поэтам,

Вождям народа — ни одна рука

Такого благородства очертаний

Не заключала! Ни одна рука

Моей руки так братски не коснулась!

И видит Бог, никто в мои глаза

Не заглянул так мудро и глубоко,

Воистину — до дна души моей.

Глубокой древности сладчайшие преданья

Тот нищий зверь мне в сердце оживил,

И в этот миг мне жизнь явилась полной,

И мнилось — хор светил и волн морских,

Ветров и сфер мне музыкой органной

Ворвался в уши, загремел, как прежде,

В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.

Присев ему на левое плечо,

Покачивалась мерно обезьяна,

Как на слоне индийский магараджа.

Огромное малиновое солнце,

Лишенное лучей,

В опаловом дыму висело. Изливался

Безгромный зной на чахлую пшеницу.


В тот день была объявлена война.
Здесь не только обезьяна является двойником-антиподом, но и Дарий (сравните с «персиянином» из гоголевского «Портрета» или «Невского проспекта»), и «бродячий серб, худой и черный». Это все один и тот же двойник — троящийся, пульсирующий. Териоморфный двойник-антипод.

По поводу серба. В заключительной повести романа Лермонтова «Герой нашего времени», в «Фаталисте», появляется серб Вулич («высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы»). Это — двойник Печорина. Сорвавшийся выстрел Вулича в собственную голову отражается в выстреле казака в Печорина, когда Печорин хочет его захватить: «…я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, — и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет».

Кроме того, в последней главе романа Лермонтова рассказывается об игре Вулича и Печорина — сначала карточной, а затем переходящей в своего рода «русскую рулетку», — то есть об игре, переходящей в жизнь и становящейся при этом смертельной. (Игра с героем — одно из типичных действий двойника. Особенно игра со смертельным исходом. Вспомните и шахматные фигуры, которые Гарри пытается достать из кармана, «чтобы немного поколдовать и изменить весь ход <…> партии», но достает вместо них нож.) И, конечно, речь в главе «Фаталист» идет о возможности или невозможности обретения власти над судьбой.

Кадр из фильма Ингмара Бергмана «Седьмая печать» (1957). Рыцарь играет в шахматы с ангелом смерти, на фоне моря. Этому предшествовала картина: два коня на фоне моря
А вот как Измаил и Квикег, оказавшись уже на корабле, ткут судьбу, соединяя свободу и необходимость:

«День был пасмурный и душный, матросы лениво слонялись по палубе или, перегнувшись через борт, бездумно следили за свинцовыми волнами. Мы с Квикегом мирно ткали мат для нашего вельбота. Так тихо было все кругом, в воздухе словно притаилось какое-то волшебство, какое-то обещание радости, и каждый примолкший матрос был словно невидим, растворившись в самом себе.

За тканьем мата я играл роль помощника или пажа при Квикеге. И в то время как я пропускал уток — марлинь между длинными прядями основы, пользуясь вместо челнока своей собственной рукою, а стоящий сбоку Квикег подсовывал время от времени между нитями свой тяжелый дубовый меч-бёрдо и, рассеянно вперившись в морскую даль, не глядя, не думая, подгонял вплотную поперечные волокна, над кораблем и над всем морем царила такая странная дремотная тишина, нарушаемая по временам лишь глухими ударами деревянного меча, что мне стало казаться, будто передо мною — Ткацкий Станок Времени, а сам я — только челнок, безвольно снующий взад и вперед и плетущий ткань Судьбы».

В романе Томаса Манна «Волшебная гора» (1924) главный герой Ганс Касторп, попав на «волшебную гору» (в швейцарский горный туберкулезный санаторий), встречает там как бы свою Музу (однако, поскольку он не поэт, а инженер, назовем ее «Прекрасной Дамой») — русскую пациентку (с французской фамилией) Клавдию Шоша. Она ему кого-то напоминает. И вот в какой-то момент Ганс Касторп идет в горы и впадает там в сон — и видит свое школьное детство. И понимает, что Клавдия Шоша напоминает ему мальчика, Пшибыслава Хиппе, с которым он учился в школе, к которому его непреодолимо, настойчиво тянуло, но с которым он заговорил только один раз. Мальчик был, как и Клавдия, экзотического происхождения и соответствующей внешности:



«Он родился в Мекленбурге и, видимо, унаследовал от предков смешанную кровь — германскую и вендо-славянскую, или наоборот. Его коротко остриженные волосы на круглой голове были белокурыми, а глаза, голубовато-серые или серо-голубые, подобно изменчивому и неопределенному цвету далеких гор, имели необычную форму: они были узкие и даже чуть раскосые, а под ними резко выступали широкие скулы — склад лица, отнюдь не уродовавший мальчика и делавший его даже привлекательным, но послуживший достаточным основанием для того, чтобы товарищи прозвали его "Киргизом"».

Дальше происходят события, которые еще больше объединяют для героя эти два образа (Клавдии как Хозяйки зверей и Пшибыслава как звериного двойника). Ганс ощущает встречу с Клавдией как судьбоносную:



«Но особенно примечательны были глаза — узкие, с каким-то пленительным киргизским разрезом (таким его находил Ганс Касторп), серовато-голубые или голубовато-серые, цвета далеких гор, глаза, которые при взгляде в сторону, — но не для того, чтобы увидеть что-нибудь, — как будто томно затуманивались ночной дымкой. И эти глаза Клавдии беззастенчиво и несколько угрюмо рассматривали его совсем близко и своим разрезом, цветом и выражением жутко и ошеломляюще напоминали глаза Пшибыслава Хиппе! Впрочем, "напоминали" совсем не то слово, — это были те же глаза, и той же была широкая верхняя часть лица, чуть вдавленный нос, — все, вплоть до яркого румянца на белой коже, — у мадам Шоша, да и у всех обитателей санатория он отнюдь не служил признаком здоровья, ибо являлся только результатом продолжительного лежания на свежем воздухе, — словом, все было такое же, как у Пшибыслава, и тот совершенно так же глядел на Ганса Касторпа, когда они встречались мимоходом на школьном дворе.

Ганс Касторп был потрясен. Но, несмотря на восторг, вызванный этой встречей, в него начал закрадываться страх, ощущение такой же стесненности, какую вызывала замкнутость в ограниченном пространстве вместе с ожидавшими его благоприятными возможностями. И если давно забытый Пшибыслав снова встретил его здесь наверху в образе Клавдии Шоша и посмотрел на него теми же киргизскими глазами, это тоже было какой-то замкнутостью наедине с неизбежным и неотвратимым, — неизбежным в жутком и счастливом смысле этого слова, оно было богато надеждами и вместе с тем от него веяло чем-то пугающим, даже грозным...»

Слова «замкнутость в ограниченном пространстве вместе с ожидавшими его благоприятными возможностями» означают, между прочим, что герой попал в «избушку на курьих ножках», которую никак нельзя обойти, если хочешь обрести власть над судьбой. Он попал в ограниченное, но художественное пространство. Ограниченное так, как картина ограничена рамой. Это особое, волшебное место, в котором возможна фуга, соединяющая человека с миром.

Мне было бы приятно считать, что киргизские глаза двойника в романах «Доктор Живаго» и «Волшебная гора» — результат совпадения. Но в такие совпадения не верю даже я. Борис Пастернак явно «списал» эту деталь у Томаса Манна (как, собственно, и Герман Гессе с его Герминой-Германом). Но сделал это творчески. Надо сказать, что оба романа при всех отличиях имеют много общего, причем коренного общего: герой, попадающий в особый мир (связанный со снежной стихией), встречает Хозяйку зверей (богиню жизни и смерти), видит сквозь нее двойника-антипода, изменяет свою жизнь. Простой парень становится чем-то, чем он не мог бы стать, не попав на «волшебную гору».

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница