`Г. Боровик Май в Лиссабоне



страница7/7
Дата29.04.2016
Размер1.84 Mb.
1   2   3   4   5   6   7

Да, дисциплинка!

Ну, а крестьяне расспрашивают учительницу о переменах? Нет, не расспрашивают. Да и кому тут, посудите, расспрашивать? В той деревушке, что на холме рядом со школой, - всего пять дворов, да и в них одни женщины. Мужчины на заработках – кто где. Так что нет, не интересуются. Никто здесь ничем не интересуется…

Пока мы с Вадимом Поляковским фотографируем ребят, она выспрашивает у Марио Родригеса – будет ли правительство относиться лучше к учителям. Ведь она работает здесь в таких тяжелых условиях! Изменится ли что-нибудь к лучшему?

Марио, журналист, который приехал с нами, слушает ее внимательно, но отвечает не слишком определенно.

- И еще насчет экзаменов, - вспоминает она. – Почему такие страшные диктанты в четвертом классе? Нельзя такие диктанты давать детям на экзаменах. Это обязательно нужно изменить. В первую очередь. Уж раз власть изменилась, то и диктант нужно сделать полегче. А может быть, и вообще экзамены отменить. Тяжело ребятам…

Марио кивает головой серьезно. Он надеется, что изменения коснутся и диктанта, но не обещает, хотя, наверное, очень хотелось бы ему пообещать учительнице, что жизнь очень скоро изменится к лучшему. И ей было бы приятно услышать. Но он не говорит – да, а только – может быть.

За окнами школы лежит поразительной красоты земля. Гряды холмов, накатывающиеся сюда волнами. Холмы высокие. Это и не холмы вовсе, а скорее горы. Два-три склона поросли лесом, остальные покрыты травой, лишь кое-где стоят обуглившиеся стволы деревьев. Года два назад был страшный пожар, уничтожил огромный лесной массив. Пожар возник от паровоза, который таскает за собой вагоны по старенькой железной дороге. Лето было сухое. Искорка – и пожалуйста. Крестьяне много раз предупреждали – нельзя в этих лесах пускать паровозы, нужно дорогу электрифицировать. Но никто не обращал внимания. И после пожара ничего

не изменилось. Пыхтят паровозики, разбрасывают искры. Только гореть уже нечему.

Я спрашиваю Марио: неужели действительно крестьян совершенно не интересуют происшедшие изменения? Неужели учительница права? Марио улыбается:

- Осторожничает она. Еще не знает, как обернется дело, поэтому и осторожничает.

Рядом с однокомнатной школой стоят в ряд те пять домов, о которых говорила учительница. Пять слепых, покосившихся, нищих хижин. И при каждой земля в полдесятины, не больше, - все владение. Земля такая, что и называть-то землей нельзя. Одни камни. На ближайшем наделе работают две женщины. Одной лет семьдесят, другой – около сорока. Та, что помоложе, серпом режет траву. Что постарше – носит траву

к дому. Живут они здесь вдвоем, свекровь и невестка. Свекровь больна. Денег на лекарство нет, врача поблизости тоже нет. Ближайший – в двадцати двух километрах. Разве до него доберешься? Воды питьевой тоже нет. Ближайший источник за несколько километров, в долине, а здесь совсем нет, даже козу напоить нечем. Раньше, когда муж невестки, сын старухи, был здесь, крестьяне дважды обращались в муниципальный совет, просили, чтобы в этот район провели воду. Но не только согласия, а даже и отказа не получили. Впору было бросать эту землю, но как ее бросишь – все-таки своя. Решили так – дочь отправить к теще, а мужу ехать во Францию на заработки. Так два года назад и сделали. Работает он теперь в небольшом южном городке во Франции шофером местного муниципалитета. С семи утра до пяти вечера. А с пяти до десяти вечера на фабрике «Нортон», принадлежащей двум людям – американцу и французу. Нортон – это фамилия американца. Дочка учится в четвертом классе в Агеде, километрах в пятнадцати отсюда, на те деньги, что муж присылает из Франции. В августе он приедет сюда в отпуск.

Если к тому времени что-нибудь изменится к лучшему, останется здесь. А если будет

по-прежнему, уедет обратно во Францию.

В деревушке мужчин нет. Одни мухерес – женщины. Только Бастос иногда появляется поблизости, траву косит. Но Бастос из другой деревни, из соседней. Он и сейчас вон за тем холмом, наверное. Так что, если мы захотим с ним поговорить, по этой дороге можно добраться.

Мануэл Ферейра Бастос, точно, за холмом косит траву – женщины не ошиблись. Прерваться, поговорить? Ну что ж, он не против. Садится на камень, приглашает и нас, гостеприимно показывая рукой на другие камни рядом. Лицо загорелое, небритое. На голове кепчоночка с пуговкой. Резиновые черные сапоги. Фуфайка клочьями, как шерсть у собаки после драки. Садится, с удовольствием и со вкусом закуривает сигарету. Держится просто, с достоинством.

Он вовсе не равнодушен к тому, что произошло и происходит в стране. Правда, осторожность – первое правило. Какая будет новая власть, он не знает. Человек он простой и поэтому говорить о том, чего не знает наверняка, не будет. Но одно он знает – раньше было очень плохо. Это твердо. Это он знает. А как будет при новой власти, - пока не знает. О ней разное говорят. Кто говорит? Ну вот, например, Шавьер говорит, что… Мы не знаем Шавьера? Это удивительно, потому что Шавьера знают все. Шавьер де Ранкада – царь и бог здесь. У него земля, которую он сдает в аренду, у него текстильная фабрика. Вы идете по дороге, встречаете крестьянина, можете быть уверены – работает на земле Шавьера. Встречаете женщину – работает на его фабрике. Он здесь хозяин над всем и вся. Ему должны деньги, ему обязаны разными услугами. Он был здесь президентом филиала фашистской партии, которая раньше называлась «Национальный союз», а потом «Национальное народное действие». У него была здесь целая группа, которая руководила партией, и суд у него был в кулаке, и больница, и муниципальные органы. От Шавьера здесь зависели все, кто живет во фрагезии, 15 тысяч человек, не меньше. Конечно, и полиция, и крестьянский совет.

О Шавьере Мануэл говорит с подчеркнутым почтением. Только это почтение с ноткой иронии, совсем легкой иронии, но все же иронии, усмешки. И еще одно интересно, Мануэл говорит о Шавьере в прошедшем времени – был хозяином муниципалитета, был хозяином больницы, был, был, был. Почему был? Разве его уже нет? Или он уже

не хозяин земли или текстильной фабрики?

Шавьер-то? Ну как же, конечно, хозяин. Жив он, жив, чего ему сделается. И земля его, и фабрика его. Видел его Мануэл не далее как вчера. Идет по улице, а по противоположной стороне – Мануэл. Заметил его Шавьер, перешел мостовую, поздоровался. Вот так.

Тут Мануэл Бастос прищурился самым хитрющим образом, хотел сдержать улыбку, но она сама вылезла на лицо.

Раньше и глазом бы не моргнул, не заметил бы. А теперь ходит по улицам и со всеми здоровается. Всех расспрашивает – как здоровье. И не он один, все его семейство. Все вдруг стали здороваться. Вот из этого крестьяне и заключили, что Шавьер вроде бы уже не тот.

И Бастос сдвинул кепочку с кнопочкой на лоб, отчего его лицо, серьезное в тот момент, стало очень довольным и озорным.

Да, так вот Шавьер новую власть не хает, наоборот, высказывается в том смысле, что он лично давно мечтал об изменениях и все теперь, наверное, будет хорошо. Некоторых это против новой власти настораживает. Если Шавьер говорит, что все будет хорошо, то вполне возможно, что ничего хорошего как раз и не будет. Но большинство считает, что Шавьер хитрит, просто он этой новой власти побаивается, потому что партию его разогнали, муниципалитет тоже весь новый, и полиция, теперь получается, не под ним, не под Шавьером.

А еще о новой власти говорят священники. Те ее ругают. Не все, конечно, но многие, большинство. В одной деревне священник собрал своих прихожан в церкви на другой день после 25 апреля и говорит: спасайтесь, люди, прячьте своих дочерей и жен, сестер тоже прячьте – идут коммунисты, девушек будут насиловать, землю отбирать, детей тоже. Спать теперь будете под общим одеялом, и крышу тоже теперь соорудят на всех одну, а ваши дома снесут.

И верят таким священникам? Некоторые верят, но многие соображают так: если священники власть ругают, то, может быть, она, наоборот, хорошая.

Нет, изменения есть. Нельзя говорить, что их нет. Вот в прошлое воскресенье, например, уже переизбрали местную крестьянскую жунту, членом которой, кстати говоря, был и сам Мануэл Бастос. Она состояла из трех человек, все трое – неплохие люди, из бедных крестьян. Хотя раньше членов жунты безо всяких выборов назначал полицейский (приходил в деревню и пальцем в грудь – ты будешь, ты и ты), но в этой деревне просто не было богатых крестьян, так что как ни крути, а в жунту все равно попадали свои – бедняки. Только власти, они конечно, не имели. Существовала жунта так, для формы. Теперь по распоряжению временного правительства все органы самоуправления распускаются и нужно избрать новые – на один год. В прошлом воскресенье в деревне было собрание. Крестьяне выдвинули прежних трех – хорошие ж люди, чего их менять. Но те отказались. И Бастос отказался. Довод: надо выбрать новых, потому что те трое хоть и хорошие люди, но не привыкли, чтобы в их руках была действительная власть. Поэтому лучше, если другие займутся этим делом. А через год крестьяне посмотрят, что к чему, разберутся, решат, как поступать дальше.

Все это было на собрании в прошлое воскресенье. А в следующее – крестьяне собираются обсуждать вопрос, как вернуть земли, которые были захвачены у них фашистским управлением лесного хозяйства в тридцать восьмом году. Земля здесь хоть и плохая, но лесу много. С дровами всегда было легко. Но в тридцать восьмом году забрали у крестьян эту землю, и даже сухой хворост позволяли собирать только один раз в неделю, да и то с письменного разрешения властей. Если замечали, что кто-нибудь собирает в другой день, штрафовали, арестовывали, а бывали случаи в соседнем районе – стреляли. Просто так – из винтовки, без предупреждения, как в козу или кабана. Убили однажды двоих, а остальных потом еще и на суд повели. Защищал их тогда священник Жоан Родригес. Среди священников тоже попадаются хорошие люди. Родригес – хороший. На суде доказывал, что крестьяне правы. Новую власть не ругает, наоборот, поддерживает. Другие священники с ним не знаются, настраивают против него крестьян.

Так вот в воскресенье будет собрание представителей шести фрагезий. Крестьяне думают написать письмо временному правительству с просьбой вернуть им земли. И хотя о новом правительстве они слышали разное, но почему-то верят, что оно их поддержит,

не может не поддержать. Просьба у них честная – вернуть то, что им принадлежало и что отобрали фашисты.

Еще хотят крестьяне поговорить об «американском» вине. У этого вина интересная история. Здесь на холмах растет прекрасный виноград, из которого получается очень хорошее вино (почему его называют «американским», никто не знает). Но фашисты

не разрешали крестьянам делать вино, чтобы не конкурировать с винами, которые делают помещики. Дошло до того, что правительство прислало солдат – срезать виноградную лозу. Крестьяне пытались помешать, были волнения. Тогда Национальное собрание решило издать закон о запрещении этого сорта винограда. Сказали, будто вино из него делает людей «безумными». Узнав об этом, крестьяне пошли на помещиков с косами. Закон отменили. Это было лет двадцать назад. А недавно – снова приняли. И крестьяне будут просить о его отмене…

Мануэл разговаривает с нами свободно, заинтересованно, и все его рассуждения, да и он сам, не соответствуют той характеристике, которую дала крестьянам местная учительница.

Меня вначале немного удивляла его откровенность, все-таки мы иностранцы, чужие люди. А он говорил без стеснения – и о фашистском правительстве, и о Шавьере. Только позже, когда возвращались мы с этих холмов по неправдоподобно красивой (и такой же плохой) дороге, понял я, что было нашим паролем, что открывало крестьянские сердца и делало наших собеседников откровенными. Паролем был – Марио Родригес, местный журналист, который показывал нам свои родные места. Газета, в которой он работает, - демократическая, а Марио – сын бедного крестьянина, был выдвинут в октябре семьдесят третьего года на так называемых «свободных» выборах кандидатом демократических сил в Законодательную ассамблею. (При Каэтано «оппозиции» разрешалось с грехом пополам существовать в течение месяца перед выборами. После выборов ее уничтожали. Нужно было изрядное мужество, чтобы участвовать в такой официальной «оппозиции», тем более – согласиться на выдвижение от нее кандидатом).

Сразу после выборов Марио арестовали. Выходил утром из дому, подошли шестеро, избили до полусмерти и бросили в машину. Как только начали бить, он понял – арест. Его увезли в тюрьму Кашиас. Никаких обвинений никто не предъявлял, как и ордера на арест. На допросах выясняли -= когда вступил в коммунистическую партию, при каких обстоятельствах вступил, кто еще в деревне коммунист, с кем и как встречается, с кем и по чьему распоряжению поддерживает подпольные контакты. Вначале били. Потом двенадцать суток держали без сна. Он ничего не сказал. Отпустили его в середине апреля, за неделю до событий. Когда вернулся домой, вся деревня собралась – смотреть на него. Смотрели, ахали. Лицо у него за четыре с лишним месяца

в тюрьме превратилось в старушечий кулачок, сам одряхлел, хотя до этого парень был

не слабый.

Вот он, Марио Родригес, и был нашим паролем, прекрасным паролем, на который крестьяне отзывались откровенностью.

И выяснилось понемногу, что хоть и медленно приходят изменения, даже вести об изменениях в деревню в двухстах пятидесяти километрах от Лиссабона, но все-таки приходят. И главное – приходит робкое, но все же крепнущее сознание, что, может быть, изменения зависят и от самих крестьян, от того, как они сами сумеют распорядиться своим будущим. От них, а не от Шавьера, который вроде бы и тот же, что был раньше, но, с другой стороны, уже и не тот. Нет, не тот Шавьер.
Огромного роста, худой, но с отвисшим животом, прикрытым драной фуфайкой (может быть, за этот живот друзья прозвали его Поплавком), рыбак сидит на палубе перед примусом и делает четыре дела одновременно: варит уху для половины баркаса, греется на солнце, выковыривает черным рыболовным крючком занозу из здоровенного, расплющенного в подушечке большого пальца и рассказывает о рыбацком житье-бытье.

Уходит в море в семь вечера, возвращается в семь утра. Иногда с рыбой, иногда без. Дело рыбачье – как повезет. Если с рыбой, то шестьдесят восемь процентов отдает хозяину, а тридцать два – им, рыбакам. Если без улова, то ничего не получают, ни копейки. Живут на баркасе. Сами видите, как здесь жить. Летом спят на палубе под тентом. Зимой – под палубой. Узко, тесно, койки висят в несколько рядов. Пресной воды умыться, конечно, нету, а о душе и говорить не приходится. Дома у рыбаков, почти у всех, километрах в двадцати пяти от Порту. Так что жен раньше видели один день в неделю. Сейчас по субботам только пять часов работают, так что с женами – подольше, почти два дня. Заработок в среднем – 1600-1700 эскудо в месяц (около 55 рублей). Конечно, не хватает. В крупных компаниях, где баркасы получше, рыбаки зарабатывают по 4-5 тысяч эскудо в месяц. Правительство приняло декрет о повышении минимума зарплаты до 3300 эскудо в месяц. Это конечно, хорошо, но тут сразу проблемы. Те, кто получает сейчас по 4-5 тысяч эскудо, боятся, что им понизят зарплату. В маленьких компаниях, рыбаки, конечно, рады, если им повысят заплату, но они тоже боятся – не разорится ли их компании – мелкие ведь, - тогда безработица, голод. Профсоюза у них не было, а был только Дом рыбаков. Хозяева там фашисты. Сейчас их, правда, погнали, и постепенно этот самый Дом рыбаков, кажется, превращают в профсоюз. Медицинского обслуживания никакого. Социального страхования тоже нет.

Рыбак рассказывает обо всем этом спокойно, деловито, успешно справляясь одновременно и с варкой уха, и с занозой в большом пальце. Время от времени он кладет крючок на белую от соли палубу баркаса, берет освободившейся рукой оловянную ложку, помешивает уху, пробует ее. Когда подносит ложку ко рту, приятели вытягивают шеи.

Баркасы стоят плотно друг к другу, мачты – чуть ли не до горизонта. Баркасы старенькие, давно не крашенные. Да и среди рыбаков молодых мало. Все больше народ средних лет или пожилой. От сваленных на корме баркасов сетей тянет сыростью и запахом водорослей. Еще пахнет на баркасах керосином от горящих примусов, ну и, конечно, ухой.

Рыбаки слушают Поплавка молча. Каждый занят своим делом. Кто штопает фуфайку, кто ставит заплату на штаны, кто просто покуривает. Но слушают все со вниманием.

Так как же все-таки Поплавок относится к тому, что произошло 25 апреля, и что изменилось в его жизни?

На рыбачьем рынке, неподалеку, где мы только что были, рыбачки наперебой доказывали, что жить после 25 апреля стало гораздо лучше. Рыбачки были крепкие, грудастые, горластые, как все рыбачки мира. И как все рыбачки, с удовольствием фотографировались, демонстрируя товары – разных сортов рыбу, но прежде всего треску, а также салат, фасоль, перец, картофель, чеснок, морковь, помидоры, кудахтающих кур в плетеных ящиках, цветы в горшках и просто цветы, апельсины, мясо и т.д. и т.п. Особенную активность проявляла одна старуха, закрытая почти с головой твердым стоячим клеенчатым фартуком. Над фартуком виднелись лишь седые космы, а под фартуком – ноги, одна – в элегантной босоножке, другая – босая, обернутая в полиэтиленовый прозрачный мешок, повязанной веревкой выше щиколотки. Смеясь, рыбачки отталкивали друг дружку, каждая пытаясь сказать свое слово и попасть в объектив фотоаппарата. Внимание рыбачек от прессы было отвлечено только дважды. Один раз, когда под общий гвалт и шум из чьей-то деревянной клетки сбежал кролик и весь рынок бросился ловить его. Другой раз, когда на рынке показался, по-моему, единственный здесь (кроме, конечно, представителей прессы) мужчина. Это тоже был рыбак, он шествовал посреди рынка босиком, одетый в темный двубортный костюм.

На руках нес ребенка. Рядом шла рыбачка, тоже босая. Вся троица, не сказав ни слова, не одарив никого взглядом, прошагала от одного конца рынка до другого и исчезла, не купив ничего. Рыбачки проводили их молчаливым взглядом, а потом снова бросились к фотоаппаратам.

Так вот, рыбачки куда как более положительно, чем Поплавок, оценивали изменения, происшедшие после 25 апреля.

Поплавок выслушал внимательно ссылку на рыбачек.

- Так ведь это же мухерес, бабы, - сказал он и, покосившись на девушку из Демократического движения, которая нас сопровождала, развел руками; извините, мол.

В одной руке его был зажат здоровенный кусок хлеба, а в другой – большая ложка, полная супу. – Так то же мухерес, они, наверное, больше насчет субботы говорили.

- Насчет субботы действительно говорили.

- Ну вот, - усмехнулся Поплавок. – Что бабе надо? – Он снова осторожно покосился в сторону девушки. – Чтобы мужик ее был рядом с ней. Раз мужик теперь по субботам

с ней, а не в море – конечно, она за революцию. – И довольный своим объяснением, засунул ложку в рот.
В один из субботних дней второй половины мая журналисты, собравшиеся в Лиссабоне из многих стран мира, впервые пожаловались на отсутствие событий. Город опустел. Телетайпы бездействовали. По радио передавали музыку. История, правда, показала, что музыка по лиссабонскому радио отнюдь не всегда означает, что в Португалии все спокойно, но на сей раз она все-таки означала, что сногсшибательных событий нет и не предвидится.

В Лиссабоне царила сорокоградусная жара.

У входа в метро стоял слепой музыкант и меланхолично выводил на мандолине грустную мелодию. Рядом с его тенью на стене начинался длинный, в несколько метров, уже сделавший свое дело призыв, написанной черной краской распылителем: «Все в аэропорт – встречать Алваро Куньяла, Генерального секретаря ПКП, 30 апреля!»

Под огромной зеркальной витриной мебельного магазина, за стеклом которой величаво покоилась неправдоподобных размеров роскошная кровать под балдахином, лежал на асфальте тротуара мальчик лет двенадцати и спал.

Спала на солнцепеке толстая продавщица газет и журналов, прикрыв лицо полями мексиканской соломенной шляпы.

Солнце подходило к зениту, и испуганная человеческая тень пыталась уменьшиться до размера подошв, чтобы спрятаться под ними.

В эту субботу Португалия впервые отсыпалась после революции.
Под полуденным солнцем, на ослепительно белом от света и жары пустынном тротуаре возле министерства общественных связей стояли четыре польских кинематографиста и спорили, что снимать, куда ехать. Снимать сегодня было явно нечего, ехать – некуда. Впору было махнуть рукой и сказать себе – мы снимаем уже десять дней подряд по 24 часа в сутки, мы имеем право отдохнуть, поехать на пляж, искупаться или просто полежать в номере гостиницы, почитать, поспать – мы ведь тоже не железные. Но беспокойная душа кинематографистов и печальный пример Фреда Бетчера не позволяла сделать это.

Корреспондент АДН Фред Бетчер, прилетевший в Лиссабон первого мая, работал как бешеный. Он посылал в Берлин ежедневно по нескольку материалов, причем репортажных, а не сделанных по местным газетам. По три, а то и по четыре раза в день он скромно заходил в пресс-центр. Небольшого роста, крепко сколоченный и одновременно элегантный, лет – наверное, сорока трех – сорока четырех, он тихо садился на телекс и безо всяких черновиков, лишь положив перед собой блокнот с записями, «живьем» отбивал на перфорационной ленте очередную корреспонденцию. В такие минуты

пресс-центр затихал. Каждый терзался мыслью, какое очередное «перо» вставил адеэновец своим коллегам. Всех еще интересовал вопрос, когда Фред спит. Так вот этот самый Фред Бетчер решил три дня назад отдохнуть, поспать подольше, расслабиться.

Но журналисту, как и солдату, видимо, нельзя расслабляться. Расслабься, сбрось нервное напряжение – и все, ты немедленно становишься удобнейшей мишенью для подстерегающих тебя болезней. Фред расслабился на несколько часов – и пролежал несколько дней с острым нервным истощением и общим переутомлением. После этого его коллеги по пресс-центру пришли к единодушному выводу: нет, нельзя журналисту расслабляться!

Вот и стояли поляки под солнцем и спорили. И даже во время спора оператор ухитрялся немножко снимать – то прохожего, читающего газету, то женщину, несущую на голове огромную корзину с фруктами. Но это ведь – так, виньеточки. Были два фактора, которые поляков особенно беспокоили – даже молчаливого звукооператора. (Почему это, скажите вы мне, все звукооператоры во всех странах – молчаливые люди? Прислушиваются к звукам? Или настолько устали от записываемых шумов мира, что мудро уговорились не усиливать их своими голосами?)

Первый фактор: внимательные мальчики из пресс-центра общественных связей, которые никак не могли полякам в смысле организации каких-либо событий, сообщили тем не менее, что группа не то английских, не то французских телевизионщиков собиралась поехать в какой-то маленький городок неподалеку от Лиссабона, где, как они говорили, «возможно, произойдет что-то интересное».

Что интересное? Когда произойдет? Почему произойдет? По какому поводу?

Сколько процентов вероятности заключено в слове возможно?

Что это за городок неподалеку от Лиссабона? На все эти вопросы мальчики из пресс-центра ответа дать не могли. Не могли они также сказать с уверенностью – действительно уехали те самые не то англичане или не то французы или только собирались? Все это мучило деятельных поляков уже больше часа.

Второй фактор, постоянно действующий, беспокоил киногруппу круглые сутки: где находятся польские телевизионщики? Где эти главные соперники? Сидят в отеле, бродят по городу, спорят на солнцепеке о том, что делать, или – о ужас! – находятся где-то в интереснейшем месте на интереснейшем событии и снимают, снимают, снимают! Последняя мысль, хотя никто из четверых ее не высказывал, приводила веселых поляков в уныние. Можно было бы, конечно, позвонить в отель прямо самим телевизионщикам и узнать. Но тут мешала гордость. Кроме того, звонок в отель не принес бы успокоения.

Ну хорошо, они позвонят и обнаружат, что телевизионщиков нет. Значит, возможно, они что-то снимают. Убедиться в этом, право, страшнее, чем остаться в неведении. Если же они в номере и ничего не снимают, то придется тут же куда-нибудь бросаться и что-то снимать (а что снимешь в эту проклятую субботу?!) – иначе как же еще обойдешь всемогущее телевидение, которое, мало того, что делает фильм о событиях в Португалии, но еще и посылает из Лиссабона в Варшаву ежедневные репортажи.

В общем, друзья поляки находились в том сквернейшем состоянии, которое Наполеон считал самым ужасным, - в состоянии нерешительности (лучше принять неверное решение, чем не принять никаких – постоянно убеждал великий полководец своих друзей, ссылаясь на собственный опыт). Друзьям полякам был необходим внешний импульс. Нужен был кто-то, кто выел бы их из состояния мучительной нерешительности и либо поехал бы вместе с ними в тот самый городок, названия которого они не знали, либо пошел бы вместе с ними в отель пить холодную сервесу.

И кажется, таким импульсом они хотели сделать меня.

Но я не мог пойти с ними в отель пить сервесу. Не мог я и отправиться в тот злосчастный городок – не то Алмада, не то Далнада, куда не то поехали, не то нет не то французы, не то англичане, не то – будь они трижды неладны – телевизионщики, не то киношники, не то снимать, не то просто провести время на лоне природы.

Не мог. Потому что в ту субботу я должен был провести в тюрьме Кашиас.
Тюрьма была ослепительной.

Огромное белоснежное здание, стоящее на вершине холма, увеличенное в высоту еще и башней в центре.

Гордость!

Нет, другого чувства, наверное, не испытывали правители Португалии, когда создавали на холме под Лиссабоном это новое тюремное здание. Гордость, только гордость.

Да, их называют фашистами. Да, у них есть тюрьмы. Но ни не стесняются этого. Комплекс неполноценности – не их болезнь. Вот она, главная тюрьма Португалии. Они построили ее у устья реки Тежу. Так что каждый корабль, приходящий с Атлантики, может видеть это гордое здание, похожее скорее на загородную больницу, чем на тюрьму. Да, на больницу, потому что здесь людей лечат. Духовно, и если хотите, физически. Отсюда люди выходят очищенными, с легкой совестью, готовые начать новую жизнь. Сколько энергии положили коммунисты, чтобы оболгать Португалию, сколько говорят и пишут о страшных португальских тюрьмах. Но, пожалуйста, пусть Международный Красный Крест присылает сюда любых самых строгих своих представителей, они увидят, что нет тюрем гуманнее, нет тюрем человечнее…

Так или почти так – могу себе представить рассуждали хозяева Португалии, утверждавшие этот грандиозный тюремный проект.

И действительно, тюрьма блистательна. Тюрьма величественна. Тюрьма грандиозна.

Ее камеры залиты солнцем. С одной стороны из них открывается чудесный вид на зеленые холмы, на узкую извилистую дорогу, теряющуюся где-то среди деревушек с черепичными крышами. С другой – на устье Тежу, на пароходы, входящие сюда из Атлантики, на другой берег реки, на облака и на океан вдали. Изумительный вид. Любой гражданин, замотанный суматохой урбанизма, мечтал бы о виде из окна, которые имеют политические заключенные тюрьмы Кашиас.

Карлуш повел свой «фольксваген» вокруг тюремной стены. Стена окружала огромный холм у подножья. Склоны холмы были покрыты ровной, низкой, аккуратно подстриженной травой. Ни деревца, ни кустика – голое пространство. Каждый человек, появившийся здесь, как на ладони, на мушке пулеметов, которые тут же ударят со сторожевых вышек. Вышки каменные, как и стена. Сделанные на совесть. На столетия. Навсегда.

Карлуш еще раз провел «фольксваген» вокруг стены, будто не в силах свернуть к воротам, будто загипнотизированный величественным видом этого грандиозного сооружения.

- Такую тюрьму могло построить только правительство, для которого тюрьмы – одна из важнейших граней жизни, - сказал он, когда все-таки решился наконец повернуть к воротам по узкой дорожке, отделившейся от кольца. – Я часто бывал поблизости. Тут рядом Национальный стадион (нет, не избавиться от воспоминаний о Чили, они подстерегают на каждом шагу!), но сюда старался не заезжать. Никто сюда не заезжал. Слишком страшная дорога, чтобы ездить здесь по своей воле.

Страшная дорога? Нет, честное слово, не было у меня этого ощущения. Скорее – торжественная дорога. Но не страшная. Слишком уж ослепительным было здание тюрьмы, слишком солнечным, чтобы казаться страшным.

Я знал, что всех политических заключенных выпустили из этой тюрьмы вечером 26 апреля, что сейчас там находилось около трехсот наиболее важных сотрудников и агентов ПИДЕ.

Чтобы посетить тюрьму в качестве журналиста, необходимо было выполнить несколько формальностей. Но, может быть, потому, что мы с Карлушем пришли в субботу, когда тут меньше всего можно было ожидать журналистов, нас пропустили без задержки. Моряк в бескозырке с надписью «Армада» - военно-морской флот – над абсолютно русским улыбающимся лицом, сидевший в пропускной будке у ворот, позвонил куда-то, получил разрешение и тут же приказал другому моряку – тоже в бескозырке с надписью «Армада», тоже с симпатичным улыбающимся лицом – открыть тяжелые железные ворота, выкрашенные такой яркой небесно голубой краской, что должны были они вести в рай, а не в тюрьму Кашиас…

И вот мы в тюрьме.

Ее показывает нам Давид Жералдуш, 24-летний военно-морской офицер, назначенный в Кашиас 26 апреля заместителем нового коменданта.

В тюремном здании четыре или пять этажей. Соединяются они в центральной башне широкой парадной лестницей, которую, честное слово, не стыдно было бы соорудить и в каком-нибудь оперном театре. Я тогда не записал в своем блокноте, из чего сделана эта мраморная лестница, но сейчас мне кажется, она – мраморная. Добавить только бронзовых красавиц с лампами на лестничных площадках. Ну и перила обить бархатом. А так во всем остальном – вполне оперный вид. Только запах здесь стоит не совсем оперный – запах кислой капусты и хлорки. И еще, может быть, решетка, отделяющая парадную дверь от вестибюля, не похожа на театральную. Настоящая тяжелая, мрачная, стальная решетка. Двери, правда, в ней открыты настежь. И стоят возле два матроса, переминаются с ноги на ногу, брюки клеш, бескозырки. В руках карабины. На лестничных площадках вместо бронзовых красавиц – тоже матросы, и вместо ламп у них в руках – автоматы.

Жералдуш показывает тюрьму добросовестно, подробно, устало, и, как мне кажется, немного удивленно. Практически с момента его назначения заместителем коменданта 26 апреля он не выходил отсюда, все время здесь, в этих стенах, в которых раньше, к счастью, никогда не бывал и где, к удивлению своему, каждый день открывает для себя что-то новое и страшное.

В обязанности его входить не только сторожить около трех сотен агентов ПИДЕ, которые содержатся сейчас в Кашиас, но и помогать специальной комиссии, составленной из юристов, врачей, инженеров и представителей армии, в расследовании преступлений, совершавшихся в этой тюрьме (здесь находится и часть архивов ПИДЕ, которые изучаются).

- Я с удовольствием пошел бы сейчас на любую другую самую трудную работу, хоть в бой, - признался Жералдуш.

- Вы не говорили об этом начальству?

Жералдуш только покачал головой:

- Нельзя, я здесь уже кое-что знаю. А другому пришлось бы начинать с самого начала. Да и почему, собственно, другому должно быть тяжелее, чем мне?

Показывать журналисту тюрьму самым подробным образом он считал своей обязанностью и своим долгом. И не пропускал даже мелочей. В комнатах для свиданий заключенных с адвокатами или родственниками показал невидимые микрофоны, провода от которых тянулись в кабинеты начальника тюрьмы и следователей. Показал и эти кабинеты, где стояла спрятанная в книжных шкафах надежная записывающая техника. Показал набор магнитофонных пленок с женскими и мужскими криками, с плачем детей, с похоронными маршами, с заунывным церковным пением.

Вот она современная камера пыток. В ней нет дыбы, нет металлических щипцов и горна, нет стальных обручей, которыми стягивают голову, нет цепей и крюков, нет «железных масок». Вместо них – магнитофонные пленки. Но действуют они куда сильнее, чем те старые примитивные орудия пыток.

В Кашиас не отставали от технического прогресса.

В этой тюрьме заключенных не били, почти не били. Не вгоняли иглы под ногти, не ломали позвоночников. Пытки здесь были изощреннее.

Здесь пытали полной тишиной или нечеловеческим шумом, пытали чередованием одного и другого, пытали ярким светом и полной темнотой, пытали грубостью и, как ни странно, вкрадчивостью. Здесь вводили в организм человека «сыворотку правды». Здесь делали инъекции пентотала и ЛСД, здесь на десятые сутки, проведенные без сна, врач давал заключенному снотворное, а затем сразу вел на допрос. Здесь вообще врачи выполняли особую, может быть, самую подлую в тюрьме, функцию. Именно они изображали здесь вкрадчивых, добрых людей, которых посылали к заключенному, чтобы расслабить волю, усыпить бдительность. Врачи часто сами вели допросы и иногда получали от измученного и обманутого узника те откровенные ответы, которых безуспешно добивались обыкновенные следователи.

Только нечеловечески стойкие могли после таких пыток оставаться людьми, которым инспектор Тиноко не решился бы вложить в личное дело белый листочек со словом «смерть».

- Где сейчас Тиноко? – спросил я.

- Здесь, - ответил Жералдуш, - на третьем этаже, кажется, в шестьдесят третьей камере. – И крикнул кому-то громко: - Эй, в какой у нас Тиноко?

И тот, к кому он обращался, подтвердил:

- В шестьдесят третьей.

На столе в кабинете бывшего начальника тюрьмы лежала фотография. Карлуш взял ее в руки:

- Что это?

- Один из доносов, - сказал Жералдуш. – Демонстрация в Лондоне, несколько лет назад против колониальной войны. Видите, фигура, обведенная красным кружком. Знаете, кто это?

Карлуш назвал фамилию одного из руководителей социалистической партии.

- Правильно. Эту фотографию прислал Сильве Паишу, начальнику ПИДЕ, один весьма известный в Португалии человек. Не могу пока назвать его имени.

Жералдуш положил фотографию на стол.

- Что будет с ним? – спросил Карлуш.

- С кем? – не понял Жералдуш.

- С тем, кто послал фотографию Паишу?

- Не знаю. – пожал плечами офицер. – Это не в моей компетенции.

- Ну, а лично вы что бы сделали с ним?

- Я?.. – Жералдуш подумал. – Презирал бы, наверное…

- И все? – продолжал допытываться Карлуш.

- Не знаю, - пожал плечами Жералдуш. – Может быть, и не все…
Мы поднялись на третий этаж. Здесь развозили по камерам обед, и поэтому резче, чем на других этажах, пахло кислой капустой. Суп везли в большом чане на маленькой тачке с резиновыми колесами. Суп двигался бесшумно, но запах, распространяемый им, лучше всяких звонков сообщал о том, что наступило время раздачи пищи. Двери поочередно открывались. Дежурные наливали суп в миски и протягивали заключенным. Те брали и отходили в глубь камеры, к столу. Я смотрел на этих людей и дивился их обыкновенности. Ничего в их внешности не было, что отличало бы их от людей:

от Карлуша, от Жералдуша, от тех португальцев, которых я встречал на улице. Ничего!

А у инспектора Тиноко были печальные добрые глаза. Он взял миску, вежливо кивнул головой и с проникновением поблагодарил – «спасибо».

- У него заплаканные глаза, мне кажется, - сказал я Жералдушу.

- Он тут часто плачет, - согласился заместитель коменданта. – Сидит на кровати, тихонько плачет, и вытирает глаза платком. Претензий от него пока никаких.

В шестьдесят пятой камере помещался Силва Паиш, всесильный хозяин ПИДЕ, генеральный директор Главного управления безопасности, человек, распоряжавшийся судьбой любого португальца, а иногда даже и судьбами людей за пределами страны.

Ему уже вручили миску с супом, и я не мог увидеть главу охранки вблизи. Дверь его камеры, сделанная из толстых крашеных досок, была закрыта. Черное металлическое окошечко в ней – тоже. Но показательную тюрьму, видимо, строили в спешке. На окованные железом двери пошли доски хоть и толстые, но, видимо, недостаточно просушенные. И сейчас между ними кое-где образовались маленькие щелки. Я нашел одну и сквозь нее глянул в камеру. Паиш сидел за столом и что-то писал. Миска с супом стояла рядом. Силва был в домашней шерстяной бежевого цвета кофте и в шлепанцах. Ноги держал под стулом, виднелись пятки в голубых носках. У него был домашний, уютный вид доброго седого дедушки. Солнечный свет, падавший из окна, образовал вокруг его лысой головы нимб. Что он писал? В такой комнате человек его возраста должен писать нравоучительные воспоминания – в назидание потомству. А что писал Силва Паиш – не знаю.

- Вы говорили, что Тиноко не предъявляет претензий, - сказал я Жералдушу. –

А есть такие, которые предъявляют?

- Есть разные, - кивнул Жералдуш. – Один, например, пожелал, чтобы ему сменили камеру. Хочет – с видом на океан. Другой заявил, что болен клаустрофобией, и потребовал, чтобы его камеру не запирали или разрешили находиться в другом, открытом помещении.

Жералдуш говорил это деловым тоном, без тени возмущения, без иронии. Просто – информировал.

- Ну и что же вы – удовлетворили требования?

- С видом на океан – отказали, - спокойно и серьезно ответил офицер. – А насчет клаустрофобии – приняли во внимание. Разрешили находиться в вестибюле. Вот он, смотрите.

Жералдуш перегнулся через перила оперной лестницы и показал рукой вниз. Внизу на первом этаже, в вестибюле, выложенным мраморными плитами, взад-вперед ходил человек. Сверху была видна его желтоватая лысина. Ходил от стены до решетки, отделявшей вестибюль от парадной двери, и обратно к стене. Ходил, заложив руки за спину, короткими мелкими шажками. Когда кто-нибудь появлялся в двери, человек останавливался и с любопытством разглядывал вошедших. Когда позже, спускаясь, мы проходили мимо него, он, увидев фотоаппараты, быстренько отвернулся, отошел к конторке, поставленной специально для него около его кровати, оперся на нее, сложив руки ладонь к ладони, как для молитвы.

- Его болезнь подтвердил врач? – спросил я Жералдуша.

- Нет, врачу мы его не показывали. Не было времени. Хочет жить в вестибюле – пусть живет. Нам безразлично. Вот только специального часового около него пришлось поставить.

- Похож на конторского служащего, - сказал я.

- Один из главных палачей ПИДЕ, - деловито уточнил офицер.

Карлуш ходил со мной молча, иногда только вслух жалел: «Ах, проклятье, не взял с собой камеры!» Действительно, пропадали неплохие кадры – одни заплаканные глаза Тиноко чего стоили.

Карлуш был здесь 26 апреля вечером, но не в самой тюрьме, а около – снимал выходивших на свободу политических заключенных.

- Я снял каждого. Крупно лицо – через телевик. У всех текли слезы по щекам. Я не удержался, тоже заплакал. Все там плакали. Плакали и улыбались. Никогда не видел такого…

- Кто охраняет сейчас заключенных? – спросил я.

Жералдуш снова дал точную справку:

- Мы заменили здесь большую часть старой охраны моряками. Потому что все бывшие тюремщики, конечно, знали в лицо бывшее свое начальство, были знакомы с ним, и неизбежно возникли бы ненужные контакты. Старую охрану перевели в госпиталь, на некоторые другие объекты. Но кое-кто остался. Из самых старых и опытных. Потому что без них мы бы тут не разобрались.

- А в чем проблема? – удивился я. – Здание, по моему, простое. Большое, но простое.

Жералдуш посмотрел на меня недоуменно:

- Разве вы не знаете?

- Что? – не понял я.

- Но ведь это только часть тюрьмы. Есть еще невидимая.

- Где?


Жералдуш кивнул в сторону холма, лежавшего за окнами белоснежного здания, в котором мы находились.
И мы пошли в другую тюрьму.

Представьте себе кратер на вершине холма. Аккуратный кратер, квадратный, углубленный метров, наверное, на десять. Каждая сторона квадрата длиной метров по пятьдесят – это стена двухэтажного здания, с узкими, словно бойницы, окнами, выходящими внутрь кратера. Вся остальная часть четырех зданий – в холме. На крыше – земля. Так что, если смотреть с кораблей, которые идут по Тежу, или с машин, что катят по дороге у подножья холма, этих зданий в кратере холма не видно. Растет трава, кое-где на ней разбросаны небольшие домики (жилье охраны), и все. Для того чтобы увидеть фасад подземной тюрьмы, выходящий своими во внутренний двор-кратер, нужно было приблизиться к краю кратера и посмотреть вниз. Но к краю никого не пускали. Подступы к нему были огорожены колючей проволокой, закрытой кустами шиповника. А на специальных площадках стояли охранники в серой форме с зелеными петлицами, в черных башмаках, и черных крагах до колен. Вместе с охранниками, вооруженными карабинами, службу несли и собаки.

При слабом свете лампочек, которые только подчеркивают темноту вокруг, мы в сопровождении Давида Жералдуша обходим каменную внутренность холма, в котором годами, десятками лет содержались люди. Верхние этажи, те, что имеют окна-щели, выходящие в двор-кратер, это большие низкие каменные залы. В дни волнений, антиправительственных демонстраций в них бросали по несколько сот людей, арестованных во время облав.

Жералдуш подносит к стене спичку. И на сырой штукатурке я вижу очертания руки – кто-то обвел карандашом свою ладонь и написал: «Июль 1972 года». Рядом – календарь. Его вели, отмечая каждый день черточкой. Одна черточка, вторая, третья. Очень много черточек. Жералдуш все ведет и ведет вдоль стены зажженную спичку, а черточки не кончаются, спичка гаснет, а они все продолжаются.

Старая, еле различимая надпись: «Взяли 1 мая 1957 года. Три недели». Той же рукой рядом: «Снова взяли 10 мая 1962 года». И чуть ниже еще: «Снова здесь. 14 апреля 1970».

Я подхожу к окну. Что мог видеть из этого окна тот человек, что ставил карандашные черточки на сырой штукатурке стены? Стена не меньше полутора метров толщиной. Окно высотой сантиметров в девяносто, а шириной сантиметров в тридцать, не больше, забрано толстой чугунной решеткой. Перепилить ее – нечего и думать. Рукой до решетки не дотянешься – она у внешней части стены, а протиснуться в оконную щель невозможно. Да если бы и перепилить – куда бежать? Прыгнуть в этот двор-кратер, где стояли охранники и бегали немецкие овчарки. Я приседаю, чтобы увидеть небо, но вижу только кирпич над головой. Я подымаюсь во весь рост, чтобы увидеть землю двора, но и ее не видно. Вижу лишь противоположную сторону подземной тюрьмы с такими же узкими окнами-щелями. Я кричу что есть мочи – смогут ли услышать меня там, в каземате напротив. Но звук голоса, кажется, не проходит через окно, его отражает стена и тут же гасят низкие своды громадного сырого зала.

- Здесь подолгу не сидели, объясняет Жералдуш, - от нескольких дней до нескольких месяцев. Тут сортировали. Некоторых выпускали, других отправляли этажом ниже.

Этажом ниже – камеры на четыре-пять человек. Окна здесь пониже и поуже, чем на верхнем этаже. Дневной свет сюда проникал в микроскопических дозах. Деревянные нары из толстых досок, отполированных годами.

Еще этажом ниже – туда ведут сырые ступени, и Жералдуш предупреждает, чтобы шли мы осторожно, можно поскользнуться, - камеры-одиночки.

Здесь окон нет вообще. Этот этаж целиком под землей. Ни одна из стен его не выходит наружу. Каменная могила. Камен, цемент. Железа и дерева почти нет. Неэкономично – ржавеет и гниет.

Есть этаж еще ниже.

Там – карцеры. Мы входим в один из них. Кровать из цемента, похожая на бетонный гроб, параша, лампочка под потолком, забранная железной решеткой, - вот все, что здесь есть. Скользкие мокрые стены кажутся ледяными, хотя на вершине холма сорок градусов майской лиссабонской жары.

Жералдуш закрывает дверь и тушит лампочку. Мы остаемся в полной темноте.

Людей держали так месяцами, в полной темноте. Даже отверстие в нижней части двери, через которое охранник просовывал миску с едой, было с наружной стороны прикрыто куском черной материи, чтобы и на несколько мгновений заключенный не мог увидеть света. И полная тишина. Единственный звук, который доносился до ушей узника, это звук, издаваемый алюминиевой миской, когда охранник двигал ее ногой по цементному полу в камеру.

Все остальное время – ни звука, ни лучика света, ни глотка свежего воздуха.

В этой тюрьме пытали стародавними способами. Здесь били дубинками и специальной стальной спиралью, которая обвивала все тело, здесь приковывали к стене, здесь ломали позвоночники, здесь отбивали фаланги пальцев и кисти рук.

Здесь не прибегали к помощи магнитофонных записей. Ни магнитофоны, ни пленки, ни динамики нельзя было держать здесь – они портились, ржавели, окислялись, размагничивались, выходили из строя слишком быстро.

Люди держались дольше. Многие оставались людьми даже после карцеров.

И тогда их посылали еще ниже.

Тот инспектор с большими добрыми глазами, которого зовут Тиноко и который трогательно плачет теперь в тюремной камере № 63, располагал, оказывается, еще одним этажом.

Мы двинулись бесчисленными переходами, узкими тоннелями, которые шли наклонно вниз. Света здесь совсем не было. Жералдуш давно уже израсходовал спички и теперь нес впереди себя в вытянутой руке огонек газовой зажигалки. С низкого потолка свисала и касалась плеч грубо, наспех сорванная электропроводка. Под ногами хлюпала грязная жижа. Я заметил, что Жералдуш держался за бечевку, которая была протянута вдоль стены.

Каменная скользкая лестница, снова наклонный переход, еще лестница, еще, еще…

На одной из ступеней Жералдуш сказал спокойно: «Стоп».

- Что дальше? – спросил я.

- Дальше вода…

Я вгляделся в темноту. Действительно, ступени вели в воду.

- Здесь через десять ступеней лестница кончается, и дальше идет тоннель, а по его бокам одиночные камеры, - продолжал давать пояснения Жералдуш. – Тоннель и камеры всегда заполнены водой. Одним вода была по грудь, другим – по шею. Людей здесь держали неделями.

В желтоватом свете зажигалки я вижу черную маслянистую поверхность воды, две или три ступеньки над ней и впереди и впереди вдруг яркий оранжевый предмет.

- Что это?

- Надувная лодка.

На этой лодке члены следственной комиссии и моряки исследуют подводные катакомбы. Их не сразу нашли, эти подводные казематы (не все охранники хотели о них рассказывать). Вот зачем эта бечевка, которую они разматывали, когда шли по неизвестным им переходам. Сегодня суббота. Лодка бездействует. А в понедельник снова начнет плавать по камерам, в которых, может быть, кто знает, найдут еще не одно мертвое тело…

Мы долго выбираемся наверх, стараясь не поскользнуться и не упасть в грязную тюремную жижу. Зажигалка светит все слабее и слабее, но мы все-таки успеваем выйти из подземелья до того, как она гаснет окончательно. Увидеть небо над двором-кратером, зажатым с четырех сторон верхними этажами подземной тюрьмы – большое облегчение даже после часа, проведенного в тюремном холме.

Двор ровный, квадратный, чисто прибранный. Проволокой огорожен загон в углу, в котором запирали овчарок, когда во дворе находились те, кого не следовало рвать, или когда заключенных выводили на короткую прогулку.

А в центре двора, тоже огороженная колючей проволокой, клумба со цветами.

- Заключенных – не всех, конечно, - выводили сюда на прогулку, - рассказывает Жералдуш. – Выстраивали в затылок друг другу, и они ходили по кругу. Из загона на них лаяли собаки. А сверху, с холмов, их держали под автоматами охранники.

Я посмотрел наверх и вздрогнул от неожиданности. На крышах тюремных зданий, засыпанных землей, молча, неподвижно стояли люди в форме гитлеровских штурмовиков с автоматами в руках. Дула были направлены в нашу сторону.

- Кто это?

- Охрана.

- Старая?

Жералдуш кивнул:

- Постепенно меняем. Но сразу всю разве сменишь. Пока еще нужна их помощь. – Жералдуш усмехнулся: Мы и тюрьму-то всю не знаем. Исследуем. Каждый день открываем что-нибудь новое. Каждый день какой-нибудь сюрприз.

По лестнице мы вышли из кратера и оказались рядом с часовыми. Они

с любопытством оглядывали нас. Когда я фотографировал одного, он вытянулся и с шутливой торжественностью отдал честь. Другой захохотал. Лица были круглые, гладкие, красные от вечного пребывания на свежем воздухе – эти всегда несли охрану здесь, на вершине холма.

Я сделал несколько шагов вниз по склону и обернулся – кратера как не бывало. Видна была лишь вершина, поросшая сочной зеленой травой. Весло смотрели на меня желтые зрачки ромашек – любит, не любит, любит, не любит. Метрах в ста пониже стояли домики охраны. Оттуда слышались веселые голоса детей. Еще ниже – в нескольких километрах – величественная Тежу, несущая волны в Атлантику.

Те члены Красного Креста, которые приезжали сюда исследовать условия португальских тюрем, могли и не подозревать о подземной тюрьме, существовавшей под холмом.

Подземная тюрьма пуста. Агентов ПИДЕ, тюремных палачей держат в тюрьме «показательной» (она сооружена в 1972 году).

Мы попрощались с капитаном Жералдушем в мраморном вестибюле новой тюрьмы, где стояли моряки с автоматами и мелко шагал человек в штатском, палач, боящийся закрытого пространства.

Сейчас я очень хорошо понимал желание Жералдуша пойти хоть в бой, но не быть в этих белокаменных стенах.

У дверей ко мне подбежал, запыхавшись, тюремщик в старой форме. Было ему лет шестьдесят.

- Мне сказали, вы из Москвы?

- Да.

- Разрешите сфотографироваться с вами?



Это была немного неожиданная просьба. Но почему я должен отказывать? Карлуш взял фотоаппарат, тюремщик встал рядом со мной, одернул френч, поправил пилотку на голове и вдруг достал из кармана газету. Это был первый легальный номер газеты Португальской коммунистической партии «Аванте!», вышедший 17 мая 1974 года.

- Газета коммунистов, - счел нужным пояснить тюремщик. - Я всегда был против фашистов.

Он развернул газету так, чтобы название было обращено к фотоаппарату, и приготовился сниматься.

- А редактора этой газеты, вы случайно, не знали? – спросил я.

- Диас Лоуренсо? Конечно! Мой большой друг!

- В какой камере он сидел?

- В третьей. На первом этаже. Очень хороший человек!

- А в старой тюрьме он тоже сидел?

- Ну как же! – оживленно закивал тюремщик. – Сидел, сидел в старой!

И в одиночке сидел, и в карцере, и там, знаете, где вода. – Тюремщик радовался, что все так хорошо помнит и может объяснить журналисту, поэтому говорил с улыбкой. – Он ведь был здесь довольно долго.

- Да, он был здесь довольно долго. Он провел в тюрьмах двадцать лет, - сказал я.

- Неужели двадцать? – несколько удивился тюремщик. – Да, да, двадцать… Верно, двадцать…

Карлуш щелкнул затвором фотоаппарата. Тюремщик аккуратно сложил и спрятал в карман френча газету, попрощался и ушел по своим делам. Жералдуш, бывший свидетелем этой сцены развел руками и сказал серьезно:

- Сразу всех не сменишь.


Мы долго ехали по пустынной в субботний день дороге. С двух сторон стоял лес, поглотивший солнце, и почему-то казалось, что кругом ничего нет, кроме этого леса, кроме тюрьмы, где мы только что были, кроме дороги в лесу и нашей машины на ней. Ничего, кроме этого, нет во всей Португалии. Карлуш сидел за рулем мрачный.

- Странное дело, - сказал он, глядя на дорогу. – Двадцать пятого апреля утром оказалось, что в Португалии никогда не было фашистов. Одни антифашисты. Восемь миллионов антифашистов. Вроде этого тюремщика. Куда же все они подевались?

Я иногда просыпаюсь утром в холодном поту: а вдруг все обратно, все как раньше, вдруг все это мне приснилось?! Я иду скорее включать радио…
Некоторое время мы ехали молча. Я думал о том, что как часто, встречая в печати и по радио слова «застенки Салазара», я разумом понимал их смысл и значение, но сердцем не чувствовал, вернее – недостаточно чувствовал. Слова стираются от частого употребления. Видимо, надо беречь не только не только такие дорогие нам слова, как свобода, родина, любовь, но нельзя транжирить и слова, обозначающие ненавистные нам понятия – фашизм, застенок, гестапо. Чтобы каждый раз, встречаясь с ними, человек воспринимал их, как выстрел врага.
Карлуш сказал, не поворачивая головы:

- Ты помнишь ту фотографию, которую нам показывал Жералдуш?

- С кружком?

- Да.


- Конечно.

- Ты знаешь, кто послал ее в ПИДЕ?

- Нет.

- Ее послал мой друг. Ну, точнее, человек, которого я считал своим другом.



- Откуда тебе известно?

- Рядом на столе лежала фотокопия сопроводительного письма. Жералдуш не заметил ее. И я ее прочел.

- Что же в письме? – я не смог удержаться от вопроса.

- Письмо адресовано самому Паишу, директору ПИДЕ. Лично. Я могу процитировать – Карлуш сидел прямо, держа руль обеими руками. – «Многоуважаемый господин Паиш! Считаю своим долгом передать вам фотографию участников антипортугальской демонстрации, которая состоялась на днях в Лондоне. Обращаю ваше внимание на человека, фигуру которого я обвел красным карандашом. Буду рад, если фотография пригодится в вашей благородной работе по защите интересов нашей родины. И искренним уважением и пожеланиями личного счастья, ваш…»

Карлуш помолчал, затем добавил:

- Если я и напутал в словах, то совсем немного. А за суть – ручаюсь.

Он говорил медленно, будто просеивал каждое слово через невидимое сито, а просеяв, рассматривал со всех сторон, прежде чем поставить в ряд с другими.

- Он работал в одном очень важном министерстве. И сейчас работает. Ты с ним встречался. Занимал и занимает высокий пост. Раньше такие посты получали по связям. По способностям – в редчайших случаях. Способные люди – опасны. А он получил по способностям. Тот самый редчайший случай. И пользовался у начальства, ну, если не авторитетом, то расположением. Но я был уверен – и не один, - что душой он не с ними и не способен на подлость.

- Может быть, это ошибка? – предположил я. – Или компрометирующий документ?

- Вот именно – компрометирующий – усмехнулся он.

- Нет, ты не понял меня. Не исключено, что это подложный документ, что сделали его враги. Письмо написано от руки?

- Нет, на машинке, - в голосе прозвучала надежда.

- Вот видишь!

- А подпись? Я узнал его подпись, - снова голос упал.

- Подпись нетрудно подделать. Даже эксперты не всегда могут отличить поддельную от настоящей. А ты не эксперт.

- Может быть, - сказал Карлуш благодарно. – Мне бы очень не хотелось, чтобы было так.


Лиссабон открылся перед нами сразу, без переходов и полутонов. Вдруг кончился лес и возник город из старой доброй сказки. Дома под черепичными крышами стояли уступами, один над другим. Слева, наискосок от шоссе, вышагивал на огромных каменных столбах гигантский акведук, сработанный хоть и не рабами Рима, но в их стиле. Акведук новый, действующий, снабжающий Лиссабон водой. Диктатор обожал величественную старину и не видел греха в стилизации.

В последний год пребывания Салазара у власти один аргентинский журналист спросил его, как он относится к тому, что сельское хозяйство Португалии находится на уровне сельского хозяйства древнеримской империи. Диктатор подумал, потер подбородок, вздохнул и улыбнулся: «Но до чего зато красиво!»

Действительно красив Лиссабон. И красива Португалия. Патриархально, нетронуто красива. Только это девственность не заповедная. От нищеты.

Акведук шагал слева от дороги, а над ним летел спортивный самолетик. Самолетик стремительно несся вдоль акведука, и, наверное, оттуда, сверху он казался особенно красивым, основательным, нерушимым, как традиции.

Мы въехали в город. Он обступил нас со всех сторон своим все неперестающим удивлять спокойствием. К этому городу с акведуком, со старыми домами под замшелыми черепичными крышами, кажется, очень трудно отнести термины современной политической борьбы – фашизм, революция, социальные изменения – наши сегодняшние, резко очерчивающие жизнь слова. Для них город слишком патриархален с виду, слишком пастелен, сказочен, вневременен. И даже Салазар кажется диктатором нереальным, эдаким злым драконом из сказки. От такого дракона обычно избавляет сказочный принц, который отрубает одну за другой все семь драконовых голов, после чего горожане выходят на площадь веселиться, танцевать, петь песни и дарить друг другу цветы. Ну, а там дальше – свадьба принца с первейшей красавицей города.

Однако только что виденная тюрьма придает этому городу и происшедшим в нем событиям вполне современную, осязаемую конкретность.


- Знаешь что, - вдруг прерывает мои мысли Карлуш, - если у тебя есть время – давай заедем в ПИДЕ.

- Не много ли одной и той же темы для одного дня?

- Давай заедем! – почти просит Карлуш. – Сегодня суббота, все журналисты пьют порто. Сегодня нам могут показать то, что мы никогда не увидим в будний день.

Карлушу не просто хочется побывать сегодня в ПИДЕ. Я вижу, что ему нужно побывать там.

В гигантской раскромсанной туше фашизма он обнаружил трагический для себя сюрприз. И теперь, возможно, хочет что-то перепроверить, в чем-то убедиться.

И мы едем в ПИДЕ.

Здание португальского гестапо (гитлеровские нацисты в конце тридцатых годов, а потом беглые, спасавшиеся в Португалии после разгрома третьего рейха, весьма активно приложили руку к организации дела в ПИДЕ), о котором столько слышал и читал раньше, оказалось не слишком большим четырехэтажным, если не ошибаюсь, зданием, ничем снаружи не отличающимся от зданий вокруг.

У входа стояли на часах матросы.

И здесь – моряки. И здесь эти замечательные ребята в голубых рубашках, в бескозырках. Я не переоцениваю физиономистику, но, честное слово, я не видел среди португальских военных моряков ни одного, у кого было бы несимпатичное лицо! А видел я уже их немало. И чем дальше, тем больше они напоминали мне наших российских матросов, скажем, апреля 1917 года – только португальцы носят пулеметный патронташ не накрест через грудь, как носили наши, а на шее и вовсе не носят тельняшек.

У входа в ПИДЕ их, наверное, человек пять, вооруженных автоматами

(в вестибюле, на всякий случай, и пулемет). Скучать им не приходится. Возле здания ПИДЕ все время толпятся любопытные, как у театрального подъезда после спектакля, чтобы увидеть в жизни тех, кто только что был на сцене.

«Звезд» ПИДЕ, конечно, никто не ждет. Их роль сыграна. Но все равно очень интересно постоять возле здания, которое раньше обходил за несколько кварталов. Дух захватывает – прикоснуться к входным дверям, которые пропускали Паиша, Тиноко и прочих, и запросто, ничего не боясь, поговорить с нынешней охраной – веселыми матросами, которые нет-нет да и расскажут что-нибудь интересное.


В вестибюле на стене вдоль лестницы висели мемориальные мраморные таблички с именами и фамилиями сотрудников ПИДЕ – инспекторов, субинспекторов, агентов первого и второго классов, погибших «при исполнении служебных обязанностей».

Ничто в этом здании, где совсем по-домашнему скрипят некрашеные половицы, где нет ни следов пожара, ни следов боя и все стекла целехоньки, не напоминает разгромленного гитлеровского бункера в Берлине 1945 года. Но меня не оставляет чувство, что я именно там, в том самом подземелье. И честное слово, не удивился бы я, скажи мне кто-нибудь, что между той берлинской берлогой и лиссабонским зданием ПИДЕ был проложен под всей Европой поземный ход, вроде тех, по которым несколько часов назад мы с Карлушем бродили в тюрьме Кашиас.

Фашизм существует и проявляется по-разному. Его разновидностей не меньше, чем разновидностей рака. Португальский фашизм не был похож ни на германский, ни на итальянский. Когда после нескольких поражений гитлеровцев на Восточном фронте произошел коренной перелом в ходе второй мировой войны, Португалия согласилась предоставить Азорские острова для использования их английскими вооруженными силами. Но до самого конца войны Салазар снабжал гитлеровскую Германию вольфрамом, и когда стало известно о самоубийстве Гитлера, Салазар объявил официальный траур.

Муссолини ненавидел и боялся Гитлера. Но от этого итальянский фашизм не был лучше гитлеровского. Фашизм остается фашизмом независимо от того, как он уничтожает людей: в специально сконструированных печах, душегубках, в колониальной войне или исподволь, уродуя человеческие души. Но любые разновидности фашизма объединяются страданием народа и происхождением: фашизм – детище буржуазии.

Заморские территории Португалии были представлены в вестибюле ПИДЕ довольно впечатляюще: на большой карте Европы, висевшей на стене, их спроецировали на европейские государства. Ангола, Гвинея, острова Зеленого мыса, Мозамбик и крохотное Макао заняли всю Францию, Бельгию, Голландию, Данию, кусок Англии, Западной Германии, Швейцарии, заходили даже на территорию ГДР. Оказалось по этой карте, что Португалия что Португалия вовсе не узкая полоска земли на краю Пиренейского полуострова – 550 километров с севера на юг, 200 километров в самом широком месте с запада на восток, - а чуть ли е вся Западная Европа.

В разных комнатах ПИДЕ пояснения нам давали разные люди (в субботу здесь не было человека, который специально занимается журналистами).

Я много слышал о ПИДЕ раньше. В моем представлении ПИДЕ почему-то была организацией, великолепным образом оснащенной технически. Электронно-счетные машины, немедленно выдававшие нужную информацию, концентрация аппаратуры для прослушивания и записи для телефонных разговоров, микрофильмотека, шифровальные и дешифровальные установки. Ну, и все такое прочее.

Но действительность оказалась проще. Техники почти не было. Самым сложным механизмом оказался 8-миллиметровый кинопроектор (даже не звуковой), стоящий посреди зала для оперативных совещаний. А экраном служил просто кусок оштукатуренной белой стены. Стены зала были развешаны географическими картами

(снабженными – ай, ай! – занавеской с моторчиком). И еще один механизм обнаружил я в ПИДЕ – машинку для уничтожения документов (вложи бумагу в специальную прорезь, как в копилку, включи: короткое жужжание, ощущается скорее рукой, чем ухом, и листок разрезан на тысячи кусочков, мельче, чем конфетти). Машинка эта, американского производства, помещалась в нижнем ящике стола заместителя Силвы Паиша и теперь служила развлечением для моряков, заходивших сюда.

Так что в техническом смысле ПИДЕ находилась далеко не на уровне мировых стандартов. НО от этого работа ее, по-видимому, не была менее эффективной.

Главной силой ПИДЕ было досье. Самое обыкновенное, простое, не заложенное в запоминающее устройство компьютеров, не снятое на микрофильм, а примитивно отпечатанное на машинке – очень часто с опечатками и орфографическими ошибками, - разложенное по папкам, по разным ящикам и ящичкам – металлическим, деревянным, картонным. Ими были уставлены все коридоры и почти все комнаты. Досье на школьных и университетских руководителей, на писателей и владельцев кафе, на служащих мелких фирм и адвокатов, на издателей и матросов, на дипломатов и спортсменов, на актеров и рабочих военных предприятий, на колониальную администрацию и кондукторов трамваев, на продавцов газет и членов правительства.

На всех.

В этих поцарапанных от частого употребления ящиках, в картонных папках, в коробках, похожих на обувные, была заключена сила, которая не нуждалась ни в каком техническом оснащении.

В досье ПИДЕ хранились на четыре миллиона португальцев. Сведения не только том, где и когда человек работал, не участвовал ли в антифашистских демонстрациях, но и с подробным описанием склонностей и привычек, с перечислением ближайших друзей, излюбленных тем в разговорах, с копиями личных писем, с самыми интимными подробностями жизни. Четыре миллиона португальцев находились на этих полках.

А население Португалии восемь с половиной миллионов человек. Отбросьте детей, подростков до пятнадцати- шестнадцати лет, людей преклонного возраста, и вы получите представление, какой частоты сеть тайных агентов была в руках португальского гестапо.

Сетью вытаскивали все: нужное – и на взгляд постороннего человека – ненужное. Только для ПИДЕ не существовало ненужных сведений. Даже медицинские анализы подшивались к делу. Руководители охранки были неплохими психологами и знали, как действует на человека во время допроса случайная подробность его личной жизни, невзначай упомянутая следователем. Какой всесильной и всеведущей кажется ему тогда ПИДЕ, каким жалким пигмеем выглядит по сравнению с ней он сам.

Ну, а в том, что каждый человек рано или поздно, полностью или частично, формально или фактически становится подследственным, в гестапо не сомневались.

- Я нашел здесь фотокопии своих писем к жене, - с еще не прошедшим удивлением рассказал нам капитан третьего ранга Виктор Крешпу. – Я писал о нашей дочери, расспрашивал, как живет наша собака, обычные семейные дела. Там нет ничего, абсолютно ничего интересного для ПИДЕ. То, что они вскрывали и читали письма всех офицеров, я знал, был уверен. Но снимать с каждого письма фотокопию – об этом не догадывался. Аккуратные такие фотокопии, на каждой – номер. Даже жена не хранила моих писем так бережно…

- Здесь погиб мой отец, рассказывал другой офицер. – Его арестовали, допрашивали, а потом сообщили семье, что он «умер от сердечного приступа». Я пытался узнать здесь, как и когда в действительности он погиб, но ничего не нашел. Им не нужны бумаги на мертвых. Зато нашел характеристику на себя. Там написано, что у меня «имеются основания сочувственно относиться к коммунистам». Я согласен с ними.
На стеллажах, которые стоят в комнатах, - сведения на людей, за которыми ПИДЕ следила постоянно: возможные члены коммунистической партии из любых слоев. В коридорах же хранились досье, так сказать, второй очереди. В одном из шкафов там я нашел папки с историями арестов. Бесчисленные папки, содержавшиеся в отменном порядке. Листок к листочку, обложка к обложке. Прекрасная бумага – ни одна страничка не пожелтела, ни одна не обтрепалась. И шрифт машинописный не потускнел. Все в идеальном порядке, готовое к употреблению. Полки с документами по арестам двадцатых годов, тридцатых, первой половины сороковых. Со второй половины сороковых и до наших дней папки хранились не в коридорах, а в комнатах: это уже первоочередное.

«Жозе Гомеш Рожери. Арестован 5 сентября 1936 года. Продавал на дорогах газеты. Говорил, что в Испании победят республиканцы…»

… «Арестован 7 ноября 1936 года. Распространял слухи о событиях в Испании. Говорил, что Россия поможет республиканцам победить».

«Арестован 2 декабря 1936 года. Контакты с марксистами».

«… Занимался коммунистической пропагандой: пел песни».

Все слова были напечатаны на пишущей машинке черными буквами, а слово «республиканцы», слово «коммунистической», слово «марксист», слово «Россия» - красными. Чтобы сразу бросалось в глаза, сразу раздражало, чтобы сразу было ясно, кто таков.


Где он, тот человек, что пел песни? Где тот, что спешил рассказать людям о помощи Советской России республиканцам в Испании? Где тот, которого арестовали за контакты с марксистами? Погибли они или живы? Как хотелось бы знать! Но листок в папке не дает ответа. В конце каждого только сноска: «см. дело №…» Но где сейчас найдешь это дело? Да и время где найдешь – искать?

Я долго перелистываю страницы с историями арестов. Сколько их здесь? Тысячи? Десятки тысяч? Какая же прекрасная характеристика народу – эти подлые досье, лежащее на полках в коридорах и комнатах ПИДЕ!


И есть здесь другая биография, другая история, другая характеристика. Досье на самих сотрудников ПИДЕ. Разве они не уничтожены? Оказывается, нет. Списки сотрудников ПИДЕ целым-целехоньки. Вот здесь, в этих папках. И мне показывают полки в одной из комнат. На них – списки сотрудников центрального аппарата ПИДЕ в Лиссабоне. Их более тысячи. Арестовано 950. Триста содержатся в Кашиас, остальные – в других тюрьмах.

Почему же ПИДЕ не уничтожила списков? Не хватило времени? Нет, время было. Повстанцы взяли здание ПИДЕ только 26 апреля. Так что целый день 25 апреля и ночь на 26-е сотрудники ПИДЕ, находившиеся в здании, оставались хозяевами положения. Конечно, наиболее важные документы они, по-видимому, уничтожили – жгли в каминах, кромсали в той самой американской машине, что в столе у заместителя начальника. Но списки сотрудников – нет, не уничтожили.

Как объяснить?

Офицер, который рассказывает мне об этом, считает, что есть по крайней мере, три объяснения.

Первое. Списки секретных сотрудников и агентов все-таки уничтожены. Оставлены списки лишь второстепенных и тех, кого скрыть все равно невозможно (начальники департаментов и так далее). Цель – пустить следствие и преследование по второстепенному следу.

Второе. В оставленных списках, возможно, содержится дезинформация, дискредитирующая хороших людей.

Третье. Уничтожать списки было бесполезно, так как они дублируются по многим другим документам: медицинское освидетельствование сотрудников, регистрация выдачи новых удостоверений и сдачи старых, адресная книга, списки телефонов и наконец, характеристика на сотрудников ПИДЕ, хранящиеся отдельно.
Да, на них есть характеристики. Досье на тех, кто составлял досье. Среди секретных агентов были чуть-чуть более секретные, чем остальные. А иначе кто бы сторожил самих сторожей? Сколько ярусов было у этого здания страха и доносительства? Офицеры не знают. Но если я интересуюсь, мне могут показать несколько характеристик на самих сотрудников ПИДЕ.

Еще бы, конечно, интересуюсь! Разве не любопытно узнать – кто следил за благонадежностью университетских профессоров, кто обладал правом решать – быть человеку живым или мертвым, а если живым – то с белым листочком инспектора Тиноко или без?

«Интеллект среднего уровня. Склонен к стереотипному мышлению. В критических положениях чаще принимает неверные решения, чем верные. Решителен. Последователен. Настойчив. Физическая выносливость – высокая. Опасности не боится».

Эта цитата из характеристики на «агента первого класса». А вот другая – тоже на «первоклассника». «Интеллектуальные способности средние. Мысли выражает с трудом – и устно и письменно. Восприятие окружающего нечеткое. Старателен и исполнителен. Застенчив и сосредоточен. В критических ситуациях не способен принимать самостоятельных решений. Физически очень вынослив».

Офицер сказал, что такого рода характеристик – большинство. Оценку подчиненных интеллектов производили интеллекты начальственные. А нет большего презрения, чем презрение вышестоящей сволочи к сволочи нижестоящей.

Мне показали служебное удостоверение того, «застенчивого». Оно разрешало входить всюду, куда владелец его посчитает нужным, и предпринимать любые действия, которые он по нечеткому разумению своему сочтет необходимым. Оно обязывало всех окружающих оказывать ему содействие.

Офицер, показывавший характеристики, вывалил передо мной сотни таких удостоверений.

Он сложил их карточной колодой и принялся сдавать. На стол ложились валеты, короли, тузы охранки. Были среди обитателей этого казенного дома и дамы – бубновые блондинки, червонные шатенки, пиковые брюнетки и крашеные трефы. Все они смотрели на меня немного выпученно, остолбенело, как, впрочем, смотрят с фотографий на удостоверениях и обыкновенные люди, не крапленые. Некоторые лица мне были знакомы – Силвы Паиша, инспектора Тиноко и нескольких других, кого видел сегодня в тюрьме Кашиас.

Карлуш долго вертел в руках удостоверение Паиша. Самого Силвы Паиша! Человека всесильного, человека с неограниченной властью. Удостоверение начальника охранки произвело на Карлуша гораздо большее впечатление, чем сам Силва Паиш в камере № 65 тюрьмы Кашиас. Там он был для Карлуша незнакомым – в домашней кофте, в голубых носках, седой, плешивый, обыкновенный человек. А здесь, на этом удостоверении с собственноручной подписью, Паиш был тем самым начальником ПИДЕ, почти хозяином Португалии, который, если бы пожелал, три недели назад мог одним движением пальца уничтожить моего друга. А сейчас его удостоверение Карлуш держал в руках. Именно сейчас, он, видимо, с особой четкостью ощущал, что страшная эра того человека кончилась.

Чем в быту интересовались люди, смотревшие на меня со своих удостоверений?

В их характеристиках не говорилось, что читают агенты, чем занимаются в неслужебное время инспектора. Частично об этом можно судить лишь по богатой библиотеке порнографической литературы, занимавшей большую комнату отдыха наверху. Была еще в той библиотеке аптечка с разнообразными стимуляторами сексуальной активности. Судя по запасу стимуляторов, не все благополучно складывалось в личной жизни агентов разных классов.

Стояли на полках в той комнате также сочинения Мао Цзэдуна, разная ультралевая литература и подшивки журнала, который ПИДЕ выпускала для внутреннего пользования. В последнем номере его, с приложением схем и графиков, рассказывалось, как 20 декабря 1973 года был убит премьер-министр Испании, как был прорыт из подвального помещения дома тоннель под мостовой, как заложили динамит именно в том месте улицы, где стояла машина премьера, как после взрыва автомобиль поднялся в воздух, перелетел через крышу пятиэтажного дома и зацепился за карниз здания с другой стороны

(с приложением чертежа траектории полета) и какие выводы следовало сделать агентам ПИДЕ из грустного испанского опыта.

В кабинете у заместителя начальника ПИДЕ (он не арестован, ему удалось скрыться) я увидел искусно вырезанную из дерева небольшую статуэтку, изображавшую футболиста с мячом. У основания статуэтки на медной дощечке было выгравировано: «Главному инспектору Кольо Диасу от благодарных черных заключенных Африки. 1970 год».

И еще одна многозначительная деталь: в письменных столах начальства лежали конверты, в которых самым аккуратным образом хранились поздравительные письма, визитные карточки и открытки с пожеланиями счастья и успехов, адресованные высшим членам ПИДЕ от известных людей в Португалии, от сильных португальского мира сего, в том числе от многих хозяев португальской экономики.

Хозяева дома с привидениями имели, как видно, не только вполне реальных покровителей и доброжелателей в Португалии, но также и чувство черного юмора.

В коридоре послышались голоса. В зал вошла группа матросов и среди них перепуганный человек в штатском. Молоденький офицер, тот, у которого здесь, в ПИДЕ, погиб отец, попросил меня и Карлуша выйти в другую комнату.

- Кажется, привели агента ПИДЕ! – шепнул он, закрывая за нами дверь.

В зале, откуда мы вышли, слышались громкие голоса. Кто-то о чем-то спорил. Чаще всего повторялось слово «но» - нет. Потом голоса вернулись в нормальный регистр громкости. Дверь отворилась, и офицер впустил нас. Я рассмотрел штатского. Он был небольшого росточка, небритый, в потрепанном пиджаке, в рубашке без воротничка, в пыльных ботинках. В руках держал мятую засаленную фетровую шляпу. Морской офицер, которого я не видел раньше, стоял возле ящика с картотекой и перебирал карточки. Человек без воротничка внимательно следил за его пальцами. Перебрав так весь ящик, офицер сказал:

- Два раза просмотрел – нет его здесь.

Человек со шляпой прерывисто вздохнул:

- Я же говорю – ну какой я агент? А тот привязался, и тащит, и тащит!..

- Ну ничего. Для пользы дела! – примирительно сказал офицер. – Сейчас справочку выдадим.

- Какую? – удивился человек.

- Что не агент.

- Зачем? – удивился человек.

- А затем, что раз тебя заподозрили, ты, надо полагать, похож на одного из них. Справка, чтобы тебя кто-нибудь второй раз не привел. Время бы не отнимал ни у себя, ни у нас.

Человек в штатском закивал радостно.

Офицер сел за стол и принялся отстукивать справку о том, что, «согласно данным проверки, сеньор такой-то в списках агентов ПИДЕ не состоял».

- Таких справок мы уже выдали больше сотни, - объяснил наш приятель-моряк. – Кому-то кажется, что вон тот прохожий или сосед – агент ПИДЕ. Ненависть к агентам адская, и такого немедленно тащат к нам. Особенно после того, как опубликованы портреты тех, кто еще не пойман. Иногда действительно попадаются агенты. Но многих приводят по ошибке, - похож на кого-то из настоящих агентов, вызывает подозрение, просто плохой человек. Конечно, находятся и такие, что думают свести с кем-либо личные счеты. Мы во всех случаях проверяем и, если в списках ПИДЕ нет, выдаем справку. – Он улыбнулся. – Смешная немного справка, сами понимаем. Но что делать? Так и ходит сотня человек по Португалии со справкой – «не агент ПИДЕ». И смешно, и грустно. Фашизм старался марать людей, приобщал к себе, привязывал общностью преступления…

Человек со шляпой получил свою справку и удалился не то рассерженный, не то счастливый – поди определи выражение небритого, в черно-седой щетине лица. Но надо думать, скорее довольный. Не каждый португалец может похвастать справкой, какую выдали ему.
Когда мы покидали ПИДЕ, моряки на часах у главного подъезда проверили мой кофр с фотокамерами – не унес ли я какие-нибудь документы. Бдительность не лишняя. Не только против охотников до сувениров, но и против сознательного похищения важных бумаг. У Карлуша в руках не было никакого портфеля, поэтому его не проверяли.

Мы не отъехали и двух кварталов от ПИДЕ, как мой друг остановил машину, зажег в ней свет, вынул что-то из бокового кармана пиджака и с торжествующей улыбкой протянул мне. Я увидел прямоугольное розовое удостоверение, вплавленное в полиэтилен. Выпросил все-таки.

- Силва Паиш! – сказал Карлуш с нескрываемым торжеством. И повторил: - Силва Паиш! Глава ПИДЕ!

- Это мне? – удивился я.

- Нет! Себе! Лучшего сувенира не бывает. Мог ли Силва Паиш думать, что удостоверение его всемогущей личности будет лежать в кармане у какого-то кинорежиссера, оператора. Ха! Смотри, он меня ненавидит!

Карлуш с великим торжеством разглядывал фотографию Паиша.

- Для тебя мне тоже дали, - и он протянул мне еще одно удостоверение. – Начальник личной охраны Салазара! Если хочешь знать – второй человек после Паиша. Мог упрятать в тюрьму кого угодно. Даже уничтожить. А Паиша я возьму себе. Хорошо? - Ну конечно, мне и этот-то не особенно нужен.

- Нет, этого оставь. Это все-таки очень интересно. Очень! Ты представляешь – если я кому-нибудь из моих друзей покажу удостоверение Паиша. Вот рты разинут!.. – Он взъерошил бороду, довольный.

И вдруг сказал серьезно:

- Я покажу это и тому – другу. Интересно, что он скажет.


Некоторое время он медленно вел машину по узким улочкам, двигаясь за стареньким, разрисованным русалками, будто татуированным, трамваем. Под его дугой то и дело рождались и со злым шипением гасли небольшие молнии, и русалочьи тела вспыхивали голубым фосфоресцирующим светом.

Вместе с трамвайными русалками фосфоресцировали вполне реальные женщины, стоявшие группами и в одиночку на углах.

- Стоят, - сказал Карлуш. – Как стояли до двадцать пятого, так и теперь стоят.

Те же самые. И клиенты те же, и сутенеры. Эх!.. Все шьют у того же портного.

Он ударил обеими руками по рулевой баранке. Его кипучий темперамент требовал немедленных перемен, требовал иной жизни, требовал, чтобы сразу все стало по-другому: прекрасно, замечательно, гармонично. Сразу!

- Если бы борьба! Драться! Стрелять! Пожалуйста, - сказал он, - пойду в первый ряд, немедленно. Но я боюсь спокойствия. Я боюсь, что все уйдет в песок. Врага нет. Куда делся враг? Куда делся фашизм? Я вижу только улыбки. Все приветствуют демократию. Но ведь были же фашисты! Неужели только эта сволочь Паиш, президент и премьер?!

Он спрятал удостоверение Паиша в карман, прихлопнул рукой.

- Я все думаю, почему они не уничтожили списки?

- Да, это странно.

- К тем трем объяснениям, которые дал нам офицер, я прибавил бы еще одно.

- Какое?

- Они хотели создать впечатление, что сопротивления нет и не будет. Они хотели успокоить – вот, мол, у вас все карты, мы ничего не скрываем. Они хотели усыпить бдительность.

- Не слишком ли сложное решение для той обстановки, в которой они находились двадцать пятого? – усомнился я.

- О, они психологи! Ты не знаешь их. Очень тонкие психологи. И этот Паиш, и его заместитель. Кстати, он ведь успел бежать за границу. Ты думаешь, у него нет связей с теми, кто остался здесь, у нас? Конечно, есть.

Карлуш остановил машину, но не выходил из нее. Сидел за рулем, обернувшись

ко мне. Борода его ерошилась, как у Черномора.

- Тысяча сотрудников! Да ведь это пустяк! Это только центральный аппарат. Лиссабонский. Их действительно невозможно было спрятать. А где еще две с половиной тысячи сотрудников ПИДЕ в колониях? А где пятнадцать тысяч секретных информаторов? А где полтораста тысяч членов португальского легиона?! Где они все? Растворились в воздухе?! Стали вдруг демократами от рождения?! Ловят на зеленом лугу бабочек сачками?!

Он наседал на меня так, будто именно я пытался убедить его насчет бабочек.

- Тебе, наверно, уже говорили о быке, которого мы не закалываем на корриде. Ерунда это! Чушь собачья! Фашизм не имеет отношения ни к быкам, ни к характеру народа. Фашизм перережет горло любому, кто против него. Вот почему я ненавижу это спокойствие и, откровенно говоря, боюсь его.

Он снова двинул машину вперед. Мы поднялись на Байху Алто, старинный квартал на одном из семи холмов Лиссабона, зашли в небольшой ресторанчик. Карлуш, как видно, был здесь завсегдатаем – официанты приветствовали его по-приятельски. За стеклянной стойкой вареные лангусты вываливали всем на обозрение красные доспехи. Карлуш заказал по рюмке бегасу, а к лангустам вино верде, то и другое – чисто португальские напитки, столь же славные, как порто.

За соседним столом нешумно пировала компания. Все они приветствовали Карлуша.

- Кто эти ребята? – спросил я.

- Хороший народ. Актеры, один художник, вот те двое – студенты. Смотри, сейчас раскроются рты.

Карлуш встал из-за стола, подошел к компании и показал свой сувенир, добытый в помещении ПИДЕ. У хорошего народа поползли вверх брови, кто-то ахнул испуганно. Все потянулись рассматривать документ. Карлуш стоял довольный. Силва Паиш смотрел на собравшуюся за столом компанию, зло напыжившись. Я вспомнил его сегодняшнего в камере, в простой, совсем домашней уютной кофте.

- Где?

- Как?


- Каким образом?! – посыпались вопросы.

- Подарок от Силвы Паиша, - Карлуш таинственно улыбался.

- Как… подарок? – вдруг всерьез растерялась одна из девушек.

Карлуш наконец рассказал. Девушка произнесла с облегчением:

- Слава богу, а то я думала, он действительно подарил…

- С ума сошла! – засмеялся Карлуш. – Вот дурочка!

Девушка пожала плечами.

- Сейчас все запутано. Люди меняются на глазах.

Кто-то предложил тост:

- За то, чтобы человека с этой фотографией мы никогда больше не видели!

Все выпили. Карлуш рассказал, как сегодня в ПИДЕ выдавали справку тому, небритому, без воротничка. Посмеялись.

- Хорошо бы каждому человеку выдать справку, - сказал актер, - хороший человек, плохой человек. Все было бы ясно в жизни.

- А кто будет определять?

- Пусть моряки, - запальчиво сказала девушка. – Им я верю!

- Влюбилась, - вздохнул актер.

Карлуш вернулся за свой стол. Мы выпили по рюмочке бегасу, водки из виноградных отжимков, похожей на грузинскую чачу.

- При Каэтано я знал одного цензора, - сказал Карлуш. – Зверюга. Вырезал любое живое слово. Недавно встречаю его на улице, спрашиваю – как дела. С торжеством, конечно, спрашиваю: ясное дело – фашист. А он мне отвечает: «Я так счастлив, так счастлив, сеньор! Наконец-то восторжествовала демократия, за которую я боролся всю жизнь!» Я прямо обалдел: подлец, мне в глаза такие вещи! А он: «Я знаю, вы мне не верите, но это действительно так. Я всегда боролся против фашизма. Каким же это, спрашиваю, образом? А он объясняет – спокойно так, даже снисходительно, - что своими действиями специально восстанавливал писателей, газетных редакторов, всех, кого мог, против режима. Чем глупее были его действия, чем чудовищнее придирки, тем большего успеха добивался. Правда, говорит, восстанавливал хороших людей и против себя лично. Но что поделаешь – приходилось жертвовать собой.

Карлуш снова помрачнел.

- Вот я и боюсь. Исчезают враги. Кажется, вот взял его, поймал, он у тебя в кулаке, - Карлуш сжал над столом руку в кулак, - снизу ножки торчат, сверху – ручки. А раскрыл ладонь – и никого нет. Пусто. Или еще того хуже: оказывается, он тебе давно друг. Как тот тюремщик. Он тебя водил в карцер, бил тебя, когда ему приказывали, но душой, оказывается, всегда был на твоей стороне. И может, бил больнее, чтобы ты сильнее ненавидел фашизм. А ты и не знал…

Карлуш поковырял вилкой в своем розовом омаре, но не съел ни кусочка. Только пил маленькими глотками ледяное вино верде.

- Знаешь что, - вдруг сказал он. – Я позвоню ему.

Я не сразу понял, о ком идет речь.

- Тому, кто написал письмо Паишу.

- Для чего?

- Расскажу о письме. Если это он – пусть объяснит. Если подделка – пусть знает.

- Но ты, наверное, не имеешь права рассказывать. Ведь ты прочел письмо, насколько я понимаю, незаконно.

- Раз прочел, значит, это уже не секрет.

- Тебе решать.

- Я просто не могу! Я должен знать – как он все это объяснит!

И Карлуш пошел к телефону-автомату, который висел у входа. Автомат был открытым, я видел, как Карлуш, набрав номер, заранее прикрыл трубку и половину своего лица ладонями рук, чтобы никто не слышал разговора. Он стоял напряженно изогнувшись, будто собирался просить своего друга, чтобы тот подтвердил: да, это фальшивка. Ах, как он хотел, чтобы вся эта история с письмом не имела отношения к другу. Как ему это было нужно!

Но разговор не состоялся. На звонок никто не ответил.

Еще дважды в течение вечера он звонил, но с тем же результатом.

Последний раз – во всяком случае, при мне – пытался позвонить из «Эмбайшадора», попросив разрешения у Терезы, которая дежурила в тот вечер. Но тоже безрезультатно.

- Ладно, поеду к нему завтра с самого утра…


Карлуш позвонил мне на другой день, сказал, что едет на съемки, спросил – не захочу ли я поехать с ним.

Я с охотой согласился. И по дроге Карлуш – не сразу, а только после того, как поговорили о том о сем, - сказал как бы между прочим:

- Я видел своего друга… ну того, который написал письмо…

- И что же?

- Это он сделал.

Карлуш не глядел на меня. Не отрываясь смотрел вперед, на дорогу, но я не поручусь, видел ли он ее.

- Он сказал, что ему уже говорили об этом письме. Из той комиссии, которая изучает архивы.

Карлуш замолчал. Мы свернули с авениды Либердад на Фонтес Мелу, проехали мимо кинотеатра около американского отеля «Шератон». На фронтоне вешали огромную рекламу кинофильма «Николас и Александра». Я видел этот фильм еще в США. Контрреволюционная мелодрама о последних днях царской семьи. Фильм привезли в Лиссабон как ответ «Броненосцу Потемкину», как средство сбить его успех и влияние. «Николас и Александра» будут пугать зрителей революцией, жестокостью восставшего народа. Фильм – дешевка, но кассовая дешевка: там и Распутин, и оргии высшего света, и экзотическая роскошь юсуповского дома, и болезнь ребенка – весь инструментарий для того, чтобы вызвать интерес и слезы.

Два фильма, идущие в Лиссабоне в мае 1974 года, - «Броненосец Потемкин» и «Николас и Александра» - самый свежий пример классовости искусства.

Карлуш вел машину на большой скорости, положив подбородок на руки, державшие рулевое колесо. Шел напрямую, не уступая дорогу никому. Машины шарахались от нас.

- Как же он объяснил свой поступок? – спросил я.

- Он сказал, что рассуждал так: тому человеку фото не повредит. Все, мол, и так знают, что он участвует в демонстрациях против правительства Португалии. А ему, моему приятелю, такой поступок принесет пользу, может быть, вызовет расположение Паиша, - значит, укрепит его позиции в министерстве. И тогда он сможет принести «больше пользы» хорошим людям, противникам фашизма, сторонникам демократии. Вот так… Кстати, я говорил тебе, что ты знаешь его. Это Фейтор Пинто из министерства информации…

Машина шла все с большей и большей скоростью.

- Ты думаешь, я нашелся что ему сказать? Нет. Ничего не сказал. Я не могу сказать человеку в глаза, что он подлец. Такой характер. Всегда почему-то допускаю мысль, а вдруг он действовал искренне. Ничего не сказал. Попрощался и ушел. У него и намека не было на чувство вины, смущения или растерянности. Во всяком случае, внешне. А я чувствовал себя так погано, будто это я, а не он написал письмо. Черт его знает, что за характер у меня!

Завизжали тормоза, и мы проскочили под самым носом, ну буквально в десяти сантиметрах, от машины, шедшей поперек. Я увидел перекошенное лицо водителя.

Карлуш не обратил на это никакого внимания…


Поездка в Португалию подходила к концу. Пора было складывать багаж – несколько километров магнитофонной пленки, блокноты, газетные вырезки, кучу фотографий и укоряющую память о десятках людей, с которыми не смог встретиться, и несчетном числе мест, где хотел побывать, но не побывал.

Москва, прямо с Шереметьева, наполнит дни непортугальскими делами. Но Португалия уже натянута струной в твоем сердце, наверное, навсегда. И каждый встречающий тебя в Москве знакомый или даже незнакомый человек будет трогать эту струну вопросом: ну, как у них там? Продержатся ли? И ты не сможешь отделаться односложными ответами. От тебя будут ждать, чтобы рассказывал подробно. А потом снова и снова тревожно спрашивать – ну, а все-таки, не получится ли у них, не дай бог, так, как в Чили?

И тревога совершенно разных людей за судьбу далекой страны будет греть душу, потому что ты уже считаешь себя причастным к португальским событиям, они уже часть тебя, ты всю жизнь будешь теперь пристально следить за тем, что происходит на берегу Атлантического океана, на самом краю Европы, как будто происходит с близкими тебе людьми.
Перед отъездом журналист зашел в министерство общественных коммуникаций – попрощаться. В пресс-центре было уже пусто – журналисты разъехались. Сенсационная португальская весна заканчивалась. Наступала долгое, жаркое, трудное лето. Журналисты покидали Португалию в поисках иных событий, иных горячих точек. Недвижимо с отвисшими челюстями стояли телетайпы. На них никто не обращал внимания. Две молодые телетайпистки лениво кокетничали с молодыми чиновниками министерства. На столах аккуратными стопочками лежала недельной давности речь генерала Спинолы.

- Какие новости? – задал журналист классический вопрос.

Чиновники вежливо пожали плечами. Никаких.

Журналист подошел к окну, глянул в патио. Стоявший в центре памятник Салазару, португальскому диктатору, был с головы до ног закрыт черной траурной материей.

- Старика прикрыли?! – весело сказал журналист.

Чиновники смотрели выжидательно.

- Для чего? Будут сносить?

Чиновники развели руками. Жесто этот можно было понять трояко: 1) судите сами; 2) не слишком ли спешат новые власти?.. 3) туда ему и дорога. Но вслух никто из них не вымолвил ни слова. Чиновники явно не хотели высказываться о диктаторе при посторонних. Чиновники проявляли осторожность.


Журналисты одной из лиссабонских газет устроили скромный обед в дешевеньком ресторане рядом с редакцией в честь советского коллеги, покидавшего Лиссабон. Шумели, шутили, смеялись, расспрашивали, рассказывали. Потом кто-то из португальцев негромко запел «Интернационал». Совсем негромко в четверть голоса. И все поддержали дружно и тоже негромко. Пели и улыбались. От радостного чувства свободы, оттого, что вот можно сидеть, не таясь, в Лиссабоне вместе с журналистом из Советского Союза и вместе с ним петь эту великую песню. Пели, и губы у всех сами раздвигались в улыбку.
А из-за соседнего столика вся наша компания была расстреляна. Ее расстреляли черные зрачки высокого красивого молодого парня, сидевшего рядом с девушкой. Расстреляли молниеносно короткой очередью. В отдельности каждого, кто сидел за нашим столом. Потом – всех вместе. И песню – тоже. Прошили. Искромсали. И сразу парень нагнулся, отвел глаза и стал разговаривать вполголоса с соседкой.
Май в Португалии стоял счастливый и тревожный.
Лиссабон – Москва.

1974 г.
1   2   3   4   5   6   7


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница