Этгар Керет Сто процентов я касаюсь ее рук, лица, волос внизу живота, рубашки. И я говорю ей: «Рони, пожалуйста, ради меня, сними»



Скачать 170.38 Kb.
Дата31.10.2016
Размер170.38 Kb.
Этгар Керет
Сто процентов
Я касаюсь ее рук, лица, волос внизу живота, рубашки. И я говорю ей: «Рони, пожалуйста, ради меня, сними». Но она не соглашается. И я сдаюсь, и мы делаем это снова – касаемся друг друга, совершенно нагие, почти нагие. И ткань ее рубашки – если верить бирке, из стопроцентного хлопка – должна казаться приятной на ощупь, но она колется. Нет ничего стопроцентного – так она говорит всегда, – только девяносто девять и девять десятых процента, за большее никто не может поручиться. Тьфу-тьфу-тьфу, постучи три раза по дереву, прямо сейчас! Я ненавижу эту ткань. Эта ткань колет мне лицо, эта ткань не дает мне почувствовать, насколько горячим становится ее тело, почувствовать, что она потеет. И я снова говорю: «Рони, ну пожалуйста». И мой голос оказыается изумленно срывающимся, как если бы я пытался укусить самого себя с закрытым ртом. Я сейчас кончу, пожалуйста, сними. Она не соглашается.

Это безумие. Мы вместе уже полгода, а я ни разу не видел ее голой. Полгода, а мои друзья все еще твердят мне, что с ней не стоит связываться. Полгода, и вот мы уже живем вместе, а они упорно твердят мне одни и те же байки, давно вызубренные всеми наизусть. Как она ненавидела сво тело настолько сильно, что становилась перед зеркалом и пыталась отрезать себе обе груди кухонным ножом. Как ее клали в больницу, раз за разом. Они рассказывают мне о ней, как о постороннем человеке, пока пьют наш кофе из наших чашек. Говорят мне, что с ней не стоит иметь дела, – а мы любим друг друга, как ненормальные. Я их поубивать готов, но все-таки держу себя в руках; в крайнем случае я говорю, чтобы они заткнулись, и молча их ненавижу. Что они могут мне о ней рассказать, чего я сам не знаю? На что они могут раскрыть мне глаза, чтобы я стал любить ее меньше хоть на грамм?

Именно это я и пытаюсь ей объяснить. Что ничего не имеет значения – связь между нами так крепка, что ее ничто не может разрушить, тьфу-тьфу-тьфу, – а потом, по ее требованию, я три раза стучу по дереву. Что я уже все знаю, что мне все рассказали, что не боюсь это увидеть, что это не имеет значения. Совершенно не имеет значения. Но нет, это не срабатывается, с ней ничего не может сработать. Она упирается. Дальше всего мы зашли после бутылки вина под Новый год, и даже тогда это была всего лишь одно пуговица.

После того как приходят результаты анализов, она звонит своей подружке, которая однажды через все это проходила, чтобы выяснить подробности. Она не хочет делать аборт, я же чувствую. Я тоже не хочу, чтобы она делала аборт. Я так ей и говорю. Я становлюсь на колени, принимаю театральную позу и делаю ей предложение руки и сердца: «Ради Бога, сердце мое, девочка моя, – я пытаюсь говорить голосом героя-любовника, не знаю, насколько у меня это получается, – осчастливь меня в этот день, осчастливь меня в этот месяц, осчастливь меня на всю жизнь!» Она смеется, она говорит «нет». Она спрашивает: «Это из-за беременности?» – но и сама знает, что нет. Через пять минут она говорить – ну ладно, ладно, но при одном условии: если у нас родится сын, мы назовем его Йотам. Мы пожимаем друг другу руки. Я пытаюсь встать, но у меня занемели ноги. Рони, сердце мое, девочка моя, мои бедные ноги онемели от счастья, душа моя. Ты осчастливила меня не целый век.

В ту же ночь мы ложимся в постель. Мы целуемся. Мы раздеваемся. Остается только рубашка. Она отталкивает мою руку. Она расстегивает пуговицу. И еще пуговицу, медленнно, как во время стриптиза, она прикрывается грудь одной рукой, а другой расстегивает пуговицу за пуговицей. Добравшись до последней пуговицы, она смотрит на меня, пристально смотрит мне в глаза, я тяжело душу, она дает рубашке упасть. И я вижу, я вижу то, что под рубашкой. Ничто не может разрушить связь между нами, ничто не может ее разрушить, – именнно это я и говорил, – Господи, как я мог быть таким идиотом.

Адский лимонад
Есть в Узбекистане одна деревня, которую построили буквально у самых врат ада. Земли там для сельского хозяйства совсем негожие, горное дело тоже не Бог весть как идет, и те гроши, которые людям удается наскрести, в основном приносит туризм. А когда я говорю «туризм», я не имею в виду всяких разных богатых американцев в гавайских рубашках или улыбчивых японцев, которые снимают на камеру все, что движется. Что им ловить в какой-то Богом забытой узбекской дыре? Туризм, о котором я говорю, – это туризм внутренний. Самый что ни на есть внутренний.

Люди, выходящие из ада, бывают очень разные, в общих чертах и не опишешь. Толстые / худые, с усами / без усов, самая разношерстная публика. Если и есть у них у всех что-то общее, то скорее в поведении. Они все тихие такие, вежливые. Очень щепетильные в денежных делах. Никогда не пытаются сбить цену. И еще они всегда прямо железно знают, чего хотят. Почти никаких колебаний. Входят, спрашивают: «Сколько?» Заверни мне / не заворачивай мне, и все дела. Этакие гости, заскочившие на минуточку. Остаются всего на один день и возвращаются в ад. И никогда одного и того же гостя дважды не увидишь, потому что они выходят только один раз в сто лет. Вот такое правило. Как на курсе молодого бойца выходят одну субботу из трех, как на посту можно присесть на пять минут один раз в час, так всем жителям ада положен один день отпуска каждые сто лет. Если когда-то для этого и были причины, то сегодня их уже никто не помнит, теперь это, скорее, просто данность такая.

Ана, сколько она себя помнила, всегда работала в лавочке своего деда. Кроме жителей деревни покупателей особенно не было, но раз в несколько часов кто-нибудь обязательно заходил, воняя серой, и просил пачку сигарет, или шоколадку, или еще чего-нибудь. Некоторые просили то, чего сами наверняка никогда не видели и о чем только слышали от какой-нибудь другой заблудшей души. Так что Ане случалось наблюдать, как они борются с банкой кока-колы или пытаются съесть голландский сыр вместе с целлофаном, всякое такое. Иногда она пыталась поговорить с ними, сдружиться, но никто из них не знал узбекистанского или как там назывался ее язык. Словом, это всегда кончалось тем, что она показывала на себя пальцем и говорила: «Ана», а они показывали на себя и бормотали, скажем, «Карлос», или «Су Янг», или «Нисим», платили и сматывались по своим делам. Иногда ей случалось видеть их и позже, вечером, когда они бродили по улицам или сидели где-нибудь на тротуаре, уставившись в ночь, которая спускалась на них слишком быстро, а назавтра их уже нигде не было. Ее дедушка, страдавший чем-то вроде болезни, от которой ночью невозможно проспать больше часа, рассказывал ей, как ему случалось видеть их на рассвете спускающимися обратно в дыру совсем-совсем рядом с верандой их дома. С этой веранды дедушка видел ее отца, который был тем еще подонком, – он тоже спускался в дыру, пьяный в стельку, и распевал совершенно непристойную песню. Через девяносто с чем-то лет он тоже должен будет вернуться на один день.

Забавно, но эти люди были для Аны, можно сказать, самым интересным в жизни. Их лица, их забавные одежки, попытки угадать, что такого ужасного они должны были совершить, чтобы попасть в ад. Потому что, честно говоря, больше вообще ничего не происходило. Иногда, когда ей становилось скучно в лавке, она пыталась представить себе следующего грешника, который войдет в дверь. Она всегда старалась представлять их очень красивыми или смешными. И действительно, раз в несколько недель мог появиться сногсшибательный красавчик или кто-нибудь, кто пытался съесть закрытую банку консервов, и они с дедушкой потом говорили об этих людях по нескольку дней.

Однажды в магазин явился такой красивый парень, что она просто поняла, что должна ему принадлежать. Этот парень купил белого вина, содовой и всяких острых специй, и она, вместо того чтобы выбить ему чек, потащила его за руку к себе домой, а он, не понимая ни слова, последовал за ней и старался изо всех сил, а когда им обоим стало ясно, что он просто не может, она обняла его и улыбнулась ему своей самой широкой улыбкой, чтобы он понял, что это совсем не важно. Но это не помогло, и он проплакал до утра. А когда он ушел, она стал молиться каждую ночь, чтобы он вернулся еще раз и чтобы все получилось. Она молилась скорее ради него, чем ради себя. Когда она рассказала об этом дедушке, он улыбнулся и сказал, что у нее доброе сердце.

Через два месяца он вернулся. Вошел в лавку и купил сандвич с ветчиной, а когда она улыбнулась ему, он улыбнулся в ответ. Дедушка сказал, что это не может быть он, – как известно, они могут выходить только раз в сто лет, так что это какой-нибудь его близнец или еще кто, – да и сама она не была уверена до конца. Так или иначе, когда они занялись любовью, все как раз получилось, и он выглядел очень довольным, и она тоже. Она вдруг поняла, что все-таки молилась не только ради него.

Потом он пошел на кухню и обнаружил пакет, оставшийся с того раза, – с содовой, специями и вином. Он взял все это и приготовил себе и Ане такой напиток, который сразу и шипучий, и острый, и холодный, и пьяный – что-то вроде адского лимонада.

Ближе к утру, когда он оделся и собрался уходить, она просила его остаться, а он пожимал плечами, как человек, у которого нет выбора. А когда он ушел, она стала молиться, чтобы он вернулся в третий раз, если это вообще был он, а если и не он, то чтобы пришел кто-нибудь достаточно похожий на него и она могла бы ошибиться снова. Когда через несколько недель ее начало рвать, она молилась, чтобы это оказался ребенок. Но это оказался просто вирус. Как раз в это время начали поговаривать, что дыру собираются отменить, заткнуть изнутри. Ану эти разговоры дико напугали, но дедушка сказал, что это просто сплетни, распускаемые со скуки.

«Нечего беспокоиться, – улыбнулся он. – Эта дыра существует уже столько времени, что ни один дьявол и ни один ангел не посмеет ее заткнуть». И она верила, но хорошо помнила, как однажды ночью вдруг почувствовала – ни с того ни с сего, даже не спросонья, а просто так, – что дыры больше нет, и выбежала из дома в одной ночной рубашке, и обрадовалась, увидев, что все на месте. Она запомнила, что в какой-то момент ей захотелось спуститься вниз. Она чувствовала, что ее как будто затягивает внутрь, – из-за любви к этому парню или из-за тоски по отцу, который был тем еще подонком, или, может быть, больше всего из-за нежелания оставаться в этой скучной деревне. Она подставила ухо холодному воздуху, вырывающемуся из ямы. Ей удалось услышать, как где-то далеко-далеко вроде как вопили люди или ревела вода, толком было не разобрать. Это и в самом деле было далеко-далеко. В конце концов она вернулась в постель и легла спать, а через несколько дней дыра действительно исчезла. Ад по-прежнему находился там, внизу, но из него никто не выходил.

С тех пор как дыра пропала, людям стало труднее зарабатывать себе на хлеб, а жизнь в деревне стала еще более тихой и вялой. Ана вышла замуж за сына хозяина рыбной лавки, и они объединили торговлю. Ана родила нескольких детей и любила рассказывать им всякие истории, особенно о людях, которые когда-то приходили к ней в лавку и пахли серой. Детей эти истории пугали, и они начинали плакать. Но Ана упорно повторяла эти рассказы, сама не понимая почему.



Разбить поросенка
Папа отказался покупать мне Барта Симпсона. Мама-то как раз хотела, но пап отказался, сказал, что я избалованный. «С чего нам его покупать, а? – сказал он маме. – С чего нам эту куклу покупать, а? Стоит ему пикнуть, как ты уже вытягиваешься по стойке «смирно». Папа сказал, что я не умею ценить деньги и что если я этому не научусь, пока маленький, то когда же я этому научусь? Дети, которым просто так покупают Барта Симпсона, вырастают балбесами и грабят киоски, потому что они привыкли получать все, что вздумается, за просто так. Так что вместо Барта он купил мне уродливого фарфорового поросенка с узкой дыркой в спине, и теперь я вырасту нормальным, теперь я уже не стану балбесом.

Каждое утро я должен выпивать чашку какао, хоть я его и ненавижу. Какао с пенкой – шекель, какао без пенки – полшекеля, а если сразу после этого меня рвет, то я не получаю ничего. Монеты я сую поросенку в спину, так что если его потрясти, то он позвякивает. Когда в поросенке будет там много монет, что он перестанет позвякивать, если его потрясти, – тогда я получу Барта Симпсона на скейтборде. Так сказал папа, это педагогично.

Поросенок вообще-то милый – если дотронуться до его носа, то выясняется, что нос у него холодный, и еще он улыбается, когда ему в спину суют шекель и даже когда суют полшекеля, – но самое приятное, что он улыбается, даже когда ему в спину не суют вообще ничего. Я придумал ему имя – я зову его «Песахзон», как того человека, которому раньше принадлежал наш почтовый ящик, – папа так и не сумел отодрать наклейку с его именем. Песахзон не похож на другие мои игрушки, он гораздо спокойнее, без лампочек, пружин и протекающих внутри батареек. Нужно только следить, чтобы он не спрыгнул со стола. «Осторожно, Песахзон! Ты фарфоровый!» – говорю я ему, когда замечаю, что он немного наклонился и смотрит на пол, а он улыбается мне и терпеливо ждет, пока я сам его спущу. Я обожаю его улыбку, только ради него я пью какао с пенкой каждое утро, только ради того, чтобы сунить ему в спину шекель и увидеть, что его улыбка ни капельки не меняется. «Я люблю тебя, Песахзон, – говорю я ему тогда. – Чесслово, я люблю тебя больше, чем маму с папой. И я всегда буду тебя любить, что бы ни случилось, даже если ты будешь грабить киоски. Но если ты спрыгнешь со стола, тут уж я тебе покажу!»

Вчера папа пришел, взял Песахзона со стола и начал жутко трясти его вверх ногами. «Осторожно, папа, – сказал я. – У Песахзона разболится живот». Но папа продолжал. «Он не шумит, ты знаешь, что это значит, Йоав? Что завтра ты получишь Барта Симпсона на скейтборде». – «Супер, папа, – сказал я, – Барт Симпсон на скейтборде, супер. Только перестань трясти Песахзона, ему будет плохо». Папа поставил Песахзона на место и пошел звать маму. Он вернулся через минуту, одной рукой он тащил за собой маму, а в другой держал молоток. «Ты видишь – я был прав, – сказал он маме. – Так он научится ценить вещи, верно, Йоав?» – «Конечно, научусь, – сказал я. – Конечно, но зачем молоток?» – «Это для тебя, – сказал папа и сунул молоток мне в руку. – Только осторожно». – «Я осторожно», – сказал я и действительно вел себя очень осторожно, но через несколько минут папе надоело и он сказал: «Ну, разбей уже поросенка!» – «А? – сказал я. – Песахзона?» – «Да, да, Песахзона, – сказал папа. – Ну же, разбей его. Ты заслужил Барта Симпсона, ты хорошо потрудился».

Песахзон грустно улыбнулся мне улыбкой фарфорового поросенка, понимающего, что ему пришел конец. Да пусть Барт Симпсон подохнет – чтобы я двинул друга молоткой по голове?! «Не надо Симпсона, – сказал я и вернул папе молоток. – Мне достаточно Песахзона». – «Ты не понимаешь, – сказал папа. – Это хорошо, это педагогично, давай я разобью его для тебя!» Папа уже занес молоток, а я посмотрел на мамино помертвевшее лицо и на грустную улыбку Песахзона и понял, что все зависит от меня, если я ничего не сделаю – он погиб. «Папа!» – Я схватил его за ногу. «Что, Йоави?» – сказал папа, все еще держа молоток в воздухе. «Я хочу еще шекель, ну пожалуйста! – взмолился я. – Дай мне засунуть ему еще шекель, завтра, после какао. А потом разбить, завтра, честное слов!» – «Еще шекель? – улыбнулся папа и положил молоток на стол. – Ты видишь? Я развил у ребенка осознание ценности денег». – «Осознание, да, – сказал я. – Завтра». У меня в горле уже скреблись слезы.

Когда они вышли из комнаты, я крепко-крепко обнял Песахзона и дал слезам вытечь наружу. Песахзон ничего не сказал, он только тихо дрожал у меня в руках. «Не волнуйся, – шепнул я ему на ухо. – Я спасу тебя».

Ночью я дождался, пока папа закончить смотреть в гостиной телевизор и пойдет спать. Тогда я тихо-тихо встал и вместе с Песахзоном выбрался из дому через балкон. Мы очень долго шли вместе в темноте, пока не добрались до тернового поля. «Свиньи до смерти любят поля, – сказао я Песахзону, когда поставил его на землю. – Особенно терновые поля. Тебе здесь будет хорошо». Я ждал ответа, но Песахзон ничего не сказал, а когда я на прощание дотронулся до его носа, он только грустно посмотрел на меня. ОН знал, что больше никогда меня не увидит.

День гнева1
Она высказала ему это прямо в лицо, стоя на ступеньках синагоги. Сразу, как только они вышли, еще до того, как он успел спрятать кипу в карман2. Она вырвала ладонь из его ладони и сказала, что он скотина и чтобы он больше не смел там с ней разговаривать и тащить ее за собой, как будто она неживой предмет. И еще как громко сказала – так, что люди слышали. Люди, которые с ним работаю, и даже рабби – но это не помешало ей повысить голос. Он должен был влепить ей пощечину прямо на месте, сбросить ее со ступенек. Но он, как последний идиот, ждал, пока они доберуться до дома. Когда он ее ударил, она выглядела такой изумленной. Как собака, которую бьют за дерьмо, наваленное на ковер, уже после того, как оно засохло. Он отвешивал ей короткие пощечины, а она кричала «Менахем! Менахем!» – как если бы ее бил какой-то чужой человек, а его она звала на помощь. «Менахем! Менахем!» Она забилась в угол, «Менахме! Менахем!», и он двинул ее по ребрам.

Когда он отошел от нее, чтобы прикурить, он увидел кровавое пятно на туфлях, которые он всегда надевал на Йом Кипур3, снова посмотрел на нее – и увидел красный полумесяц на платье, которое он подари ей к празднику. Полумесяц превращался в луну – видимо, у нее шла кровь носом. Он притянул к себе стул и уселся на него – спиной к ней, лицом к часаам. Он слышал, как она плачет, – там, за спиной. Слышал резкий вдох, когда она попыталась встать, и глухой удар, когда она снова сползла на пол. Стрелки часок двигались с опасной скоростью, он расстегнул впивающуюся в тело пряжку ремня, оторвал спину от спинки стула и подался вперед.



«Прости, – донесся ее тихий шепот из угла комнаы. – прости, Менахем, я не хотела, прости меня». И они с Господом простили ее – в самый подходящий момент, всего за тридцать секунд до истечения срока.

Араб с усами
В автобус сел араб с усами. Даже если бы в нем вовсе не было ничего арабского, лаже если бы он вообще был не араб, мне бы все равно было ясно, что он араб. У арабов волоски усов всегда смотрят вниз, а у обычных людей они обычно смотрят в стороны. В руках у араба была большая корзина, он прошел в самый конец автобус и всю дорогу смотрел только на шоссее, как будто это он был водитель (Ноа рассказывала, что арабоам запрещают водить машину, а если и разрешают, то только «пежо», потому что у «пежо» самый слабый корпус). И вот он идет по проходу в самый конец автобуса, ни на кого не глядя, и вдруг наступает мне на ногу (на ногу, не на туфлю, а прямо на ногу). Я как заору: «Смотри, куда прешься, араб вонючий!», и еще как заору «Кус имммммма шельха!»4 (потому что могло оказаться, что он не понимает иврита). Он заговорил таким арабским подлизывающимся голосом, с «б» вместо «п», все время просил прощения и поцеловал мне руку, а мне все время было старшно, что у него в корзине разделочный нож, как у мясника, и что он вытащит нож и заколет меня. Я из тех людей, с которым все время такое случается, хроническое невезение с детства. Папа говорил, что дело не во мне и не в невезении, а в генах и что стоит поинтересоваться историей нашей семьи, как становится ясно, что по маминой линии все двинутые как минимум на пять поколений назад. А мама отвечала: «...а я из всех самая двинутая, если откопала себе такого мужа, как ты». А папа говорил: «Ай-яй-яй, как смешно», Но больше они ничего такого не говорят. Они оба умерли. Давно. От крысиного яда. Ноа сказала, что это дико смешно – умереть от крысиного яда, что она все похороны писалась от смеха – натурально писалась, аж мокрое пятно на трусах. Я все жду, что ее родители умрут, не важно от чего, хоть от сердечного приступа, – уж я развлекусь у них на кладбище. Так вот, араб говорит: «Извините, извините, извините!» – и эти его усы колют мне руку. От страза я ему говорю: «Отвали от меня, урод вонючий!» И тогда он идет и усаживается на заднем сиденье. Они всегда садяться на заднее сиденье, чтобы надо было всю дорогу думать, подкрадуться они к тебе с ножом или нет, и оборачиваться, пока не заболит шея. И никогда не подкрадываются. Сама невинность – а у кого потом болит шея? У нормальных людей вроде нас с вами – а им хоть бы что. «Это все потому, что мы с ними слишком добренькие», – говорю я красавчику, который сидит напротив меня, спиной к движению. Мне было важно с ним подружиться, потому что если бы арабо у меня за спиной вытащил из корзины нож, то красавчик бы меня предупредил. Но он оказался просто гадом и начал кричать, что все вокруг сволочи и что мы стали нацистским государством. Он кричал, и ругался, и снова кричал, и у него изо рта потекла слюна, как у психа. Но все, что он говорил, было вообще не о том. Назвать меня нацистом(-кой) – это глупость несустветная. Это как сказать про персик, что он дебильный, или про галоген, что у него дела идут хреново. Никакой связи. У меня нет никакого мнения по вопросам нацизма или политики, как нет мнения по поводу шовинизма или феминизма. Никогда никаких мнений – таков мой принцип. Для мнения нужна сосредоточенность. А я что? Когда пора будет идти на похороны родителей Ноа и там уписаться от смеха, я даже не смогу понять, откуда у меня на штанах взялось мокрое пятно.

Когда умерли автобусы
В ночь, когда умерли автобусы, я сидел на скамеечке у автобусной остановки. Рассматривал дырочки, пробитые в проездном5, пытался понять, на что они похожи. Одна дырочка напоминала зайца, она нравилась мне больше всего. Все остальные дырочки, сколько я в них ни вглядывался, оставались просто дырочками. «Мы уже час ждем, – жалобно вздохнул сонный старичок. – Даже больше. Черт бы их побрал, эти автобусные компании. Деньги у правительства брать – это они быстро справляются, а потом сдохнуть можно, пока они приедут». Нажаловавшись, старичок поправил берет и опять уснул. Я улыбнулся его сомкнутым векам и вернулся к дырочкам, которые выглядели, как дырочки, и к терпеливому ожиданию. Мимо остановки пробежал потный паренек. На бегу он повернулся к нам и крикнул сдавленным, задыхающимся голосом: «Не ждите, автобусы умерли, все!» Он побежал дальше и уже на достаточном расстоянии от нас остановился, уперся рукой в левый бок и снова повернулся к нам, как будто забыл сказать что-то важное. Слезы и пот блестели на его щеках. «Все!» – истерически крикнул он, развернулся и побежал дальше. Старичок испуганно открыл глаза: «Что этот мишигинер хочет?» – «Ничего, дедушка, ничего», – пробормотал я. Подняв рюкзак с земли, я пошел к шоссе. «Эй, мальчик, ты куда?» – крикнул мне вслед старичок.

Около старой шоколадной фабрики на автобусной остановке ждали парень и девушка, играли пальцами в игру, правила которой мне никогда не удавалось понял. «Эй! – крикнул мне парень. – Ты не знаешь, что случилось с автобусами?» Большой палец ее руки касался его запястья. Я пожал плечами. «Может, они бастуют, – сказал он ей у меня за спиной. – Тебе стоило бы остаться ночевать у меня, уже поздно».

Я поправил лямки рюкзака, болтавшегося за спиной. Автобусные остановки вдоль всего шоссе осиротели – видимо, пассажиры отчаялись и разошлись по домам. Им было наплевать, что автобусы не приехали. Я шел все дальше и дальше на юг.

Первый труп я увидел на улице Линкольна, он лежал на спине, весь скрюченный. Рассеченное водительское стекло было залито густой тормозной жидкостью. Я преклонил колена и протер рукавом козырек. Это был сорок второй. Мне, кажется, ни разу не довелось на нем ехать. Он вроде бы из Петах-Тиквы, откуда-то оттуда. Пустой автобус, лежащий на спине посреди улицы Линкольна, – я не мог понять, почему это так грустно.

На центральной автобусной станции они валялись сотнями, реки бензина вытекали из их разорванных тел, их кишки вывалились наружу и распластались по асфальту, сочась черной кровью. Десятки убитых горем людей сидели на станции, надеясь услышать всхлип мотора, выискивая полными слез глазами вращающееся колесо. Один человек в фуражке контролера ходил среди пассажиров и пытался их утешать: «Это, наверное, только здесь. В Хайфе их еще целая куча, скоро они приедут, все будет хорошо!» Но все понимали – и он тоже, – что никто не остался в живых.

Мне сказали, что продавец малаби6 поджег свой мотоцикл и ушел домой, что кассеты в соседнем киоске распались от боли, что даже солдаты, смотревшие на дорогу усталыми глазами, не улыбались, когда добрались до дома, – даже они горевали. Я нашел себе пустую станционную скамейку, лег на нее и закрыл глаза. Дырочки на проездном по-прежнему выглядели просто дырочками.



Колыбельная для времени
Каждый вечер, после ужина и молитвы, мы шли в детскую и ьезо всяких препирательств ложились в кроватки, укрывались грубыми вязаными одеялами и ждали. Мама входила тихими шагами, переходила от кроватки к кроватке, проводила рукой по одеялам, заставляя любую складку исчезнуть, одним прикосновением пальцев делая грубую полосатую ткань нежнее. Закончив обход кроваток, она садилась в изножье одной из них, легонько касалась ложыжки лежащего в ней счастливчика и начинала напевать странную, медленную мелодию. Некоторое время монотонный ритм совпадал с покачивнием маятника в часах. Постепенно мама замедляла пение, начинала растягивать слова, тянуть ноты и вместе с песней замедлялся маятник. Мы завороженно смотрели на секундную стрелку, запинающуюся все чаще, и на маятник – он качался все медленнее и медленнее и окончательно останавливался, когда на губах у мамы замирал последний звук.

Каждую ночь мы лежали, зачарованно уставившись на стрелки. Красота спящего времени неописуема. Даже самому себе я не могу объяснить, что именно мы чувствовали тогда. В мире, лишенном времени, нет еста объяснениями – мы просто как будто на секунду получали возможность увидеть жизнь такой, какая она есть на самом деле, – прозрачной и чистой, не замутненной липкими стремлениями и желаниями. Не могу сказать, что утром, встав в школу, я оказывался умнее и прозорливее, чем накануне. Но даже тогда, ребенком, я чувствовал, что мамина песня дает мне момент просветления, лишенный страхов и тревог, не отравленный страстями и предательскими мыслями.

Я помню последнюю песни, которую мама пела, лежа под смятым одеялом. Некому было заставить складки исчезнуть. Мы все стояли вокруг ее кровати и слушали ее слабый голос, снова тянущий незнакомые слова. Наши слезы медленно просачивались вниз сквозь слои воздуха, пока не падали на пол. В ту ночь время сомкнуло наши веки, но не заснуло для нас, а когда песня прервалась, не закончившись, оно качнулось обратно и ударило нас со страшной силой. Я не знаю, по чему мы сучаем сильнее – по маме или по песне. Я знаю, что с тех пор мы все пытаемся усыпить время.

Единственный, кому это удалось сделать навсегда, – наш старший брат Яков. Два гда наза его зарезали в драке на Часовой площади. Рита и Веред вышли замуж, Рита стала воспитательницей в детском саду, а у Веред есть прекрасная работа в поликлинике, но я чувствую, что и они тоскуют и они пытаются вспомнить знакомую песню. А я? Я иногда пытаюсь петь ее себе по утрам, когда еду на работу в автобусе, или по вечерам, когда остаюсь в офисе отрабатывать дополнительне время. Но мои электронные часы на слушаются моей колыбельной. Может быть, это потому, что я не понимаю слов. А может быть, у меня просто не хватает терпения.



1 События рассказа происходят в Йом Кипур – ежегодный день траура в память о разрушении Второго храма. Одна из традиций этого дня – просить прощения и прощать друг друга. Считается, что на исходе этого дня определяется судьба человека на будущий год, а «непрощенность» и обида на другого могут отрицательно повлиять на это решение.

2 Нерелигиозные мужчины не носят кипу постоянно, но надевают ее, когда присутствуют на религиозных церемониях.

3 В этот день нельзя носить кожаную обувь, и некоторые евреи держат специальную пару обуви, из года в год надеваемую на Йом Кипур.

4 Грубое ругательство на искаженном арабском.

5 В проездных билетах на определенное количество поездок кондуктор последовательно пробивает дырочки компостером. Каждый компостер оставляет дырочки своей, иногда весьма замысловатой формы.

6 Горячий сладкий напиток на основе кокоса.


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница