Что значит «Баратынский мыслит»?



Скачать 298.18 Kb.
Дата11.05.2016
Размер298.18 Kb.
Что значит - «Баратынский мыслит»?
В своем письме Пушкин говорит: «Баратынский... у нас оригинален, ибо — мыслит». Что в творчестве поэта позволяет считать происходящее мышлением — и чем это оригинально, то есть чем отличается от, надо думать, распространенного способа поэтической работы?

Самое общее впечатление от прочитанного всякий раз состоит в том, что поэт приходит в итоге стихотворения совсем не к тому, с чего начинал. Итог часто глубок и значителен — как поэт попадает сюда? Итог, кроме того, обычно ни на что не похож — что дает автору смелость затем уже печатно заявлять такое?

Начиная со второй половины Х1Х века, то есть после смерти, за Баратынским утвердился статус философа среди поэтов — что могло послужить основанием для такого переименования (поскольку сам Баратынский никогда не определял себя так)?

Наконец, само знакомство с литературным наследием Евгения Абрамовича немедленно обнаруживает, что это, первым и главным образом, не представление миррощущения автора в его неповторимости, а нечто другое. «Другое» это, оставляя место выражению мироощущения, наверное еще и усиливая этот процесс — само ответственно за редкое, в своей выраженности и чистоте, для поэтического творчества ощущение истинности прочитанного, возникающее у читателя без всякой ясности в отношении того, что же это чувство истинности значит, и какова его суть (и не имея, в общем, отношения к эстетическому удовольствию от чтения). Данное чувство я могу конкретизировать как чувство наличности — а именно, наличности чего-то определенно предъявляющего себя сознанию, как для нас прощупывался бы твердая вещь сквозь рыхлое или поддатливое свое окружение. Это нечто, на что сознание «наталкивается» (именно так мы шарим в непрозрачной воде и говорим - «есть предмет»), и данность этого не просто заявляет о себе — а оказывается поводом реагирования, почти так, как я реагировал бы на активность субъекта, предъявляющего мне себя. Вот это свое реагирование, почти ведомость, и замечаешь — и дополняет картину характерная усталость, возникающая при прочтении всего нескольких стихотворений (так что много подряд не прочесть): если б я имел дело с субъектом, то я сказал бы, что его уже много, и что теперь мне хочется побыть одному. Продолжая метафору «субъекта», я подчеркну, что много оказывается самой активности; дело не в моем отношении к ней. Активность эту не спутаешь с поэтическими описаниями глубоких переживаний или драматических событий — Баратынский пишет о чувствах и делах обычных. Даже слишком обычных — за что ему доставалось, как «салонному» поэту. Так что дело не в том, что нам предъявляется некоторое переживание мира, а в том, что нечто происходит с нашим его переживанием, и даже — с самой способностью переживать мир.

Такое впечатление возникает от чтения любого существенного произведения поэта; стоит, следовательно, взять одно из них и попытаться прочесть еще раз и лучше — считая, таким образом, предъявленное выше за описание первого прочтения. Пусть это будет что-нибудь не самое знаменитое — для чистоты опыта, и что-нибудь достаточно раннее, так что бы не казалось, что дело тут в зрелости мастера или в обретенной от внимания читателей внутренней свободе и вере в себя.

Поскольку мне предстоит обращаться практически к каждой строчке, да еще и не по одному разу — то я приведу произведение целиком. Оно написано двадцатилетним Баратынским и обращено к Н.М.Коншину — командиру роты, в которой служил Баратынский, и близкому другу поэта.


Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя понять и счастья:
Живой источник сладострастья
Дарован в нём его сынам.
Одни ли радости отрадны и прелестны?
Одно ль веселье веселит?
Бездейственность души счастливцев тяготит;
Им силы жизни неизвестны.
Не нам завидовать ленивым чувствам их:
Что в дружбе ветренной, в любви однообразной
И в ощущениях слепых
Души рассеянной и праздной?
Счастливцы мнимые, способны ль вы понять
Участья нежного сердечную услугу?
Способны ль чувствовать, как сладко поверять
Печаль души своей внимательному другу?
Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?
Но кто постигнут роком гневным,
Чью душу тяготит мучительный недуг,
Тот дорожит врачем душевным.
Что, что даёт любовь весёлым шалунам?
Забаву лёгкую, минутное забвенье;
В ней благо лучшее дано богами нам
И нужд живейших утоленье!
Как будет сладко, милый мой,
Поверить нежности чувствительной подруги,
Скажу ль? все раны, все недуги,
Всё расслабление души твоей больной;
Забыв и свет и рок суровый.
Желанья смутные в одно желанье слить
И на устах её, в её дыханье пить
Целебный воздух жизни новой!
Хвала всевидящим богам!
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.

1820
Берясь читать данное стихотворение заново, я в целом исхожу из того, что Баратынский намерен подвести читателя к некоторому выводу, сделанному им самим заранее и тогда содержащемся в последних строках — так что все предшествующее имеет смысл аргументации. Такая мысль в завершении стиха легко видна — но обнаруживаешь, что сказанное до нее больше, чем только подведение к намеченному. Мысль это не просто приуготовляется всем предшествующим, а и сама как-то участвует в нем. Так что дойдя до конца, я не просто не согласен отбросить уже начало, а словно бы только и готов его теперь прочитать. Завершаюшую мысль можно, конечно, запомнить — но, так сказать, не выходит унести: она как-то держится на всем предшествующем и нуждается в нем. Слово «держится» принципиально тут: при рождении искомого, и при доказывании в частности, предшествовавшее умирает за ненадобностью — как минимум, в нашем внимании. Здесь же предшествовавшее выводу при его формулировании как раз только и оказывается мне нужно (так, словно до того лишь соглашался наперед, что не пожалею о том, что читал). Я имею в виду, что действительно могу наблюдать у себя такое возрастание значимости.

Потом, аргументы потому и называются «доказательными», что другой задачи и другого содержания у них нет — а ход поэтической мысли Баратынского имеет явственно ощущаемое собственное содержание. Но еще важнее то, что как доказательство это не годилось бы вовсе. Выстраивая повествование под итог, его надо было б строить совсем иначе. Нам остается теперь думать, что если у Баратынского и была идея, которую он хотел выразить и для того сел за работу — то это не мысль последних строк.

Тут надо обратиться к тексту. Я готов понимать сказанное в первой строке как то, что вполне разъясняется в третьей и четвертой — то есть как идею «покоя после бед». Но из прямо следующего, а это утверждение, что счастливцам остаются неизвестными «силы жизни», я понимаю, что в самом начале должно было имется в виду большее. Я не могу никак конкретизировать это впечатление, но при продолжении чтения оно остается — и только ждет своего прояснения. Далее я дохожу до слов «Участья нежного сердечную услугу», и у меня рождается впечатление, что (опять-таки, исходная) мысль Баратынского в том, что только в момент настоящих несчастий может впервые по-настоящему проявиться участие друзей. Тут оно и показывает себя. Далее я уже читаю про «раны» и «недуги» - и мне теперь нужно добавить к расшифрованному только что то, что именно в момент рассказа про недуги (то есть уже не причиненные внешними обстоятельствами душевные травмы, а внутренние проблемы «души моей больной») я могу полней всего почувствовать внимание и заботу. При таком понимании сути дела следующее, на чем останавливается при чтении мое внимание — есть только последние слова, к которым наверное все и шло. И тут я ясно вижу, что противопоставление «чувства» и «чувственности» никак не рождается из того понимания предшествующих строк, которое я только что развил. То есть сказанным было большее. Где, в самом деле, то, что позволило ему уверенно определить только часть возможных событий душевной жизни как чувство? Но и кроме того — завершающие слова звучат как открытие самого Баратынского, сделанное к концу размышления, а не как вывод, к которому он намерен был подвести, своим рассуждением, с самого начала. Каким было то действительно происходившее, из которого у нашего поэта с необходимостью возникает именно такое новое понимание?

Выходит, мы имеем дело не с доказыванием или иллюстрированием: в этом случае имеются существенные пропущенные звенья. Пишущим делаются слишком большие шаги. Даже зная уже, что будет в тексте дальше, я все равно не могу за ним следовать, читая.

Вернемся к началу; не может ли все это быть последовательностью инсайтов, озарений понимания, посетивших поэта, как могут нас в счастливую минуту посещать, одна за другой, все лучшие и лучшие мысли? В рамках уже этой темы все стихотворение предстает похожим на то, как происходит вспоминание чего-либо: ухватив нечто едва «заметное», этим вдруг возвращаешь в сознание существенно большее — от чего исходное есть только часть. Но возвращаешь — тут выражение неточное. «Всплывает в памяти» - так мы говорим. Если это и впрямь последовательность открытий, пересмотров дела или хотя бы углублений понимания, то с автора уже не спросишь понятности — и нам нужно приготовиться двигаться уже вполне наощупь.

Еще происходящее похоже на то, что пишущий понемногу отходит от того, во что исходно почти упирался носом. Тут возникающая все новая перспектива будет всякий раз включать еще и виденное до того — но давая ему, вновь и вновь, новое место и новое значение. В гипостазировании такого движения у нас нет в данный момент другого ориентира, чем строка: попробуем каждый этап отдаления связать, пусть приблизительно, с новой строкой. Но, конечно, главный вопрос тогда в том, чем составлено само это движение от вещей? И, кроме того, к чему будет приближаться такой человек? Дальше от предмета — это ближе к другим предметам того же мира. Однако в итоге Баратынский высказывается о самых разных чувствах, о чувствах вообще, и о людях вообще, разделяя всех на «мы» и «они», и о «свете» вообще. А дальше от мира в целом — это только вглубь себя.

Что же открывается автору по пути?

Первые две строки нет еще оснований понимать иначе, чем номинально: страдание фактически ведет к счастью. Но не ясно, к счастью в чем? И потому не только прочитавшему лишь это самое начало, но и написавшему еше только это слова про «живой источник» должны вполне укладываться в тему простого подчеркивания возможности возникновения нового понимания. «Источник» кажется метафорой «случая понять». Тут нет возможности обнаружить что-либо новое, а есть случай начать больше ценить то, что и раньше было.

Но, сказав сказанное (чем бы оно ни было на самом деле), поэт фактически оказывается сразу после этого думающим о свойственным совсем другим людям, а не ему, «радости» и «веселью» - и обнаруживает себя предчувствующим наличие некоторой, пусть и не ясной еще альтернативы этому: «Одно ль веселье веселит?». Следующий момент письма — возникновение большей, чем только что бывшая, определенности в отношении «счастливцев». Но надо сказать яснее: оказывается возможным назвать то, что совершенно скрытым от окружающим образом происходит в их душах - «Бездействие души счастливцев тяготит». Точность этого суждения поразительна - а, уж конечно, «счастливцы» не такие люди, что так просто выдадут себя...

Звучащее после этого - «им силы жизни неизвестны». Сказанное тут опять превосходит по глубине и значительности содержание, вроде бы предуготовленное всеми нашими предварявшими такие слова построениями. Мы опять отброшены назад, к первым строкам, и как настоящие «начинающие» (Гуссерль) должны теперь сказать, что с самого начала смысл слова «источник»

был уже таким, чтобы это позволяло родиться возможности слов про «силы жизни». Для того, чтоб это были именно «силы», а не воля случая либо все богатства только лишь желаемого, и чтоб это были именно силы «жизни» в целом, а не сторон сугубо душевной жизни лишь некоторых людей, слово «источник» должно указывать не просто на служащий проводником некоторых возможностей промежуточный элемент, а именно на действующее начало. Тогда выражение «понять счастье» перестает значить — научиться ценить счастье, а начинает значить «понять, в чем оно заключается».

В этой точке нужно обратить внимание вот на что. Баратынский говорит теперь не об источнике лишь «сладострастья», и даже не только об источнике счастья — а «жизни» вообще. Если думать, что такие «силы» есть и ответственны за все в человеческой жизни — тогда они должны быть и движущими силыми творчества. Я имею сейчас в виду — поэтического творчества; и мы получаем возможность сделать маленькое, но важное наблюдение в отношении этих сил, о которых нам известно только от Баратынского: как только он приходит (в обсуждаемых строках) к хотя бы некоторой определенности в отношении этих сил, все выглядит так, словно они действительно начинают проявлять себя для него, в том что он в этот момент пишет. То есть у его способности видеть, понимать и описывать действительно становится больше жизни, и его рассмотрение вдруг оказывается зачерпывающим значительно более глубокий круг тем!

Это особенно видно по дальнейшему — еще через шаг поэт оказывается уже совсем в других местах, чем это было исходно. Он оказывается в самом начале «жизни новой»; то есть весь пейзаж вокруг действительно, без преувеличения изменился. А это значит, что — вовсе не ясным нам пока образом - «источник», с которого он начинал и с которым, значит, был намерен связать все намеченное, в это же самое время действительно оказывается источником и для всего ненамеченного, но случившегося с самим сочинителем, пока все писалось. Видимо, происходящее буквально на его глазах разворачивание смысловой перспективы, далеко превосходящей исходный замысел, автор не мог не оцениить — и слова об «силах» не формально, а по существу относятся и к происходящему сейчас с самим Баратынским. Мы можем извлечь из того, что происходит с пишущим, и еще одну важную характеристику «источника», как он дан человеку в момент, когда проявляет себя для него. Дело в том, что ушедший, казалось бы, далеко от исходного понимания первых строк Баратынский не вычеркивает уже написанного, не начинает стихотворения заново с понятого только сейчас. А это значит, что в момент, когда «силы жизни» проявляют себя для человека, и шаг от всего рассматриваемого, как мы обозначили это ранее, оказывается сделан — то понимание вещей, от которого он как казалось бы ушел, оказывается для него дано в качестве необходимой и неотъемлимой части открывающегося в этот момент «целого».

Вовсе уже не исходные интуиции, заставившие приступить к работе над текстом, а произошедшее дальше, фактически проявивший себя источник, о котором нам рассказано совсем немногое, позволяет Баратынскому коротко резумировать всю предшествующую тему об отвергаемом им способе жизни - «счастливцы мнимые». Он не задерживается на этом. Ему уже нужно дальше.

Переход к теме «сердечной услуги» невозможно вывести из сколь угодно развиваемого понимания «счастливцев» и себя самого. Уже сказано, что сами они больше не занимают поэта — но вот «мнимым» можно назвать нечто только в сравнении с «подлинным». Это подлинное выходит тут на сцену; этот новый центр происходящего, как центр подлинности — есть участие. Мы наблюдали ранее, как осознание того, что исходно понималось как источник сладострастья, в качестве «сил жизни» вообще вызвало словно бы зримое проявление самих этих сил в том, что возможно прочесть. Теперь понимание уточнено еще раз — и вокруг темы «участия» разворачивается новая смысловая перспектива всего, и она опять существенно глубже предыдущей. Когда поэт говорит о том, «как дорог верный друг» - это слова о ценностях. А ведь он начинал с удовольствий!

Одна из прослеживаемых нами линий тут получает свое развитие: уже говорилось, что как только поэт достигает хоть немного большей определенности в вопросе о том, что есть пресловутый «источник» - как мы (а совсем даже не Баратынский) совершенно явственно видим, что происходящее с ним заметно меняется и теперь выглядит в точности так, словно этот «источник», как он в данный момент понят поэтом, действительно вносит теперь больший вклад в происходящее. А конкретно сейчас Баратынский обнаруживает смысл в том, чтобы «поверять» свои печали «внимательному другу» - и стихотворение тут, в самый этот момент, действительно становится гораздо более доверительным обращением автора к своему адресату. Исходное «мой милый друг» есть просто поэтическая условность, так говоришь в общем не особенно различая кто перед тобой — и обращенными к такому визави были слова вполне общие, не личные. Теперь же - то есть непосредственно после обнаружения ключевого значения, воплощенного в слове «доверять» - Баратынский говорит тому, к кому пишет: «милый мой». Это гораздо более прямое, ответственное обращение, и говорит теперь автор не об совершенно условных «страдании» и «счастье» а, совершенно конкретно, о душе своей «больной». Мы можем теперь прибавить к составляему нами реестру свойств все того же «источника», куда включены уже способность переорганизовывать видимую субъектом картину в сторону обогащения и углубления, и способность удерживать в возникающей новой картине все элементы прежнего видения в их, как кажется, даже еще более полном значении — еще вот что: он фактически проявляет себя в происходящем с субъектом в том именно качестве, которое этому «источнику» приписывается сейчас текущем пониманием субъекта. Мы, правда, и раньше видели нечто подобное — в месте стихотворения, когда «источник сладострастия» оказался «силами жизни» в целом — но сейчас ошибиться уже невозможно. Баратынский действительно оказывается делающим то, о чем говорит как о единственно необходимом! «Источник жизни» где-то в доверительном рассказе внимательному другу — и поэт именно тут начинает говорить предельно доверительно и очень лично.

В словах о «способности понять» обнаруживается еще одна важная сторона происходящего, не просто незамеченная нами до того, а именно не проявлявшая себя ранее, до этого места в тексте. Все предыдущие переорганизации перспективы, в которой поэт видит отношения человека к миру, к другим, к себе было возможно описывать как возникновение все более широкого, охватывающего все новые вещи и учитывающего все новые связи взгляда. Но теперь оказывается, что это — еще и взгляд самого поэта на собственную персону; свое завершение эта линия находит в вопросе «скажу ль?», не просто обращенном к самому себе, а относящемся к поведению, словно бы наблюдаемому спрашивающим со стороны. Сами предпосылки этого возникают впервые в связи с темой «услуги» (да и уже упомянутой «способности понять» тоже): прослеживание двух уровней происходящего, когда что-то нужно для чего-то другого, и лишь последнее — действительная ценность, есть возможность движения в сторону саморефлексии. Как только открывается, что «участье нежное» есть именно услуга — уже нет оглядки на то, что понято как «мнимое» и отброшено. Тот, кто имеет «ленивые» чувства — несомненно, еще на той же доске, что и обладатель «не ленивых»; но слова про услугу смещают центр внимания за края поля непосредственно переживаемого вообще. Услугу, говорит поэт — то есть, конечно, ее смысл — еще надо оказаться способным «оценить». Итак, теперь предполагается наличие некоторого «механизма», посредством которого «силы жизни» проявляют себя в том, что не есть они сами, и Баратынский может теперь рассматривать как бы со стороны возможности человека понять или не понять действительный смысл «сердечний услуги», составленной «участьем нежным».

Тут, как мог бы, кажется, теперь сказать поэт, что-то в том, что другу не просто «сладко» рассказывается о своих печалях — а друг при этом оказывается «дорог». (Вот, кстати говоря, пример полноценного присутствия прошлого, прежнего, отброшенного — в нынешнем, в достигнутом: это «сладко» и есть представленность в «сейчас» исходного «сладострастия»). И еще на две строки ниже пишущий проясняет это для себя: друг тут выступает врачем. Но есть важное условие. Только слушающий, сочувствующий, следующий за повествованием оказывается врачем. То, что выше было названо «недугом», исцеляется самим таким взаимодействием, а потому внимание есть именно услуга, а не приятность как таковая, и без наличия у действий друга перечисленных характеристик ничего не происходит — но оно прекрасно происходит и без того, чтоб друг знал, что он именно есть «врач». Если же стремится назвать врачем в точности то, что меняет ситуацию к лучшему, тогда этим словом мы назвали бы теперь тип взаимодействия или отношения, но не субъекта. Сам же поэт не сказал бы так, как мы можем это видеть сейчас - но он знает, каков эффект, и этим «врачем», кто бы он ни был, «дорожит».

Баратынский опять говорит в этих строках больше, чем понимает. Мы видели уже не раз, как избыточность сказанного прояснялась, наполнялась смыслом задним числом — более того, именно вокруг исходно избыточного начинало затем «заворачиваться» происходящее, являя нам таким образом его как фактический, а не предпологаемый из каких бы то ни было оснований, центр. И тут опять обнаруживается избыточность этого рода: сказать «дорог» - это сказать о ценностях, а не о средствах, какими выступают даже и самые необходимые лекарства. Ценности же, как масштаб ко всему в мире, сами к миру не относятся, и факт их упоминания ясно указывает нам на фактическое обнаружение поэтом некоторой системы координат, в которой он теперь — и далее — видит вещи.

«Обретение», однако, не всегда означает способность верно назвать словами. Но означает возможность всецело опираться. В этой проступившей (в своем действии, но не в своем смысле) системе координат видимое — мир чувств, отношений, мир людей опять по-новому организуется для поэта. Весь круг оказывается еще раз переопределенным: речь идет уже не о веселье и радости хоть по какому поводу, а конкретно о любви. Различается любовь «веселых шалунов» - и, очевидно, любовь, имеющая некоторое отношение к источнику «сил жизни», обнаруживающему себя для нас тогда, когда мы поддерживаемы друзьями в момент описания для них наших горестей. Соответственно, на месте слова «друг» появляется - «подруга». Но и в работе нашего «источника», как он проявляет себя теперь, есть нечто новое. Исходно он выступил для нас как меняющий перспективу, в которой видны вещи. Затем — как, при этом, сохраняющий в новой перспективе исходные, прежние смыслы, как дающий и им тоже место. Теперь же обнаруживается, что новое и нынешнее включает понимание прежнего как истоков (то есть как имеющего большее, чем ранее казалось, значение), и согласие (теперь) на него. Когда к уже обсуждавшимся элементам нового (и прямо предъявляемого «другу») самопонимания, сгруппированным теперь вокруг слова «поверять», добавляется еще вот что: «желанья смутные в одно желанье слить» - то это ведь гораздо больше, чем просто уяснить, чего хочешь. Оказывается, что продвижение состоит даже не в возможности осознать неясные желания, определиться в отношении каждого из них, выполнить или отбросить, а в возможности видеть еще недавние «смутные» желания как такие, из которых родилось нынешнее ясное.

Целебный воздух жизни новой оказывается приходящим из совершенно земных уст — но нам нет оснований не различать «уста» и «источник». Тут надо обратиться к слову «воздух»; действительно, среди всего, чем можно охарактеризовать новую жизнь — а там много чего есть — именно воздух имеет совершенно особенный статус. Номинально он между мною и миром, но как то, что дает мне возможность в мире быть — он на моей стороне, а как то что я «пью», чтобы иметь дело с миром, и вовсе есть то, что внутри меня, и что есть условие возможности всех (тогда непременно последующих) дел. Интересно очень, что стоит нам заговорить о таком условии для всех действий в мире, миром тогда не являющемся, как в стихотворении появляются тема «богов». И эти боги охарактеризованы не иначе как «всевидящие» - но это, конечно, означает: везде присутствующие и во всем участвующие; так теперь выглядит наш «воздух». Что за изменение произошло? Если статус воздуха неоднозначен — он лишь в определенном смысле на моей стороне, я его еще должен «пить», он еще скорее условие и средство, то произнесенная богам хвала означает, что поэт обнаруживает как бы волю действующего начала, и его не надо глотать: импульс идет изнутри, и лишь уже, так сказать, «ближе к поверхности» оказывается желанием (не обязательно именно одним упомянутым), а выйдя вовне — действием. Баратынский сначала заявляет о наличии в мире «сил жизни», затем он берется их как-то назвать, затем — оказывается явственно движим ими, потом осознает именно такой смысл происходящего с собой — и, наконец, обнаруживает их локализованность не перед собой, среди вещей, а «позади», в себе. То есть мы видим цепочку «источник» - «силы жизни» - «участие» - «целебный воздух» - «всевидящие боги».

Казалось бы, это все, и лишь в простое продолжение уже произошедшего у Баратынского обнаруживается способность уверенно различить, в целом, что есть чувственность, а что есть чувство. Евгению Абрамовичу возможно без всяких примеров, оговорок и прелюдий, с явно переживаемой в этой точке письма очевидностью назвать смысл того, что дано «нам», и с той же уверенностью сказать, что же есть у «них». Нам можно было б засчитать это как прямую подсказку «богов», но дело в том, что движение вовсе не окончено; именно тут и оказывается, что автор получает — еще — иные полномочия, и обнаруживают они себя как то, что даже еще более непосредственно на стороне поэта. Сказать «праведные» боги — это судить о них, и видимая условность сказанного не должна нас сбить: все тот же «источник», который только что вроде окончательно был признан «богами», теперь обнаруживает себя как возможность пишущего иметь оценку в отношении их самих.

Баратынский получил, последовательно, по ходу работы над текстом, возможность понимать себя, возможность понимать людей, совсем непохожих на себя — и оказывается теперь рассматривающим богов. И новая оценка не просто столь же тверда — но она возникает тем же способом или путем и, стало быть, она той же природы. Но, что ясно уже по отсутствию в стихотворении дальнейшего развития проступившей темы ценностей (имеющих самое прямое отношение к возможности высказываний такого рода), поэт теперь не мог бы уже дать себе отчет о сущности того, что же дает ему такую твердость в таких суждениях. Тут, следовательно, мы не можем больше опираться на видимое им самим, и потому намеренно внесенное в текст. Нам остается видимое нам — и еще внесенное Баратынским в его текст ненамеренно.

Тут можно говорить и иначе. Баратынский оказывается ясно видящим сущность вещей, на которых направляет свое внимание, любых «предметов» мира, включая сюда и человеческие переживания, которые тоже тогда оказываются лежащими перед внимательным сознанием. Но сам источник таких возможностей в тот же момент не «перед», а «позади», вне поля зрения, и поэт не может сказать о нем ничего. Полномочным представителем этого источника суждений в видимом мире является сам способ судить, если рассматривать этот способ не в его отношении к предметам высказывания и не в его отношении к самому говорящему, а в его заданности самой той системой координат, исходя из которой, от которой поэту теперь возможно говорить — что есть что в его, а значит и в нашем, мире. Следовательно, способ судить и будет предметом нашего дальнейшего разговора. Кроме того, за неимением возможности позитивного знания об источнике возможности суждений, каким он выступает теперь, стоит дополнительно присмотреться к тому последнему моменту, после которого наш источник, так сказать, окончательно скрывается «за спиной». Как происходит этот решающий переход — и как именно это отражено в тексте?

Поэт понял, что в момент, когда он рассказывает друзьям о страданиях души, смутные желания сливаются в явное, переживаемое при этом безошибочно распознается как любовь (относящуюся к чувствам, уверенно отличаемым от чувственности), к этому моменту место «рядом» есть место уже подруги, а не друга, и все это составляет уже самое начало новой жизни, иной, чем старая, отягащенная извне роком и отношениями со «светом», а изнутри — страданиями души. Но Баратынский уже не говорит ничего механизме этих перемен в его видении вещей (то есть о том, что собственно такое доверительный разговор, чтоб его итогом было такое, прослеживаемое нами в тексте, измение понимания буквально всего - да еще и, кажется, изменение самого способа понимать), о котором ему несомненно ясно, что это есть и источник рождающихся тут суждений, и полуясно, что это есть источник однозначного суждения даже и о богах. Я говорю «полуясно» - потому что оценка богов не только высказана, но и оставлена затем при работе над черновиком, то есть окончательно подтверждена самим автором как оправданная, и более того — как соответствующая, на его взгляд, сути дела. Пишущий подходит тут совсем близко к смысловому перевороту — и мы знаем теперь, как выглядит самый его порог. Порог смыслового поворота есть момент утраты чувствительности к противоречию — когда по форме сказано одно, а по содержанию не просто иное, а прямо противоположное.

Кроме того, мы знаем, что речь сейчас идет об едином источнике всех переворотов понимания, перечисленных для героя, и всех трансформаций видения, фактически происходивших с поэтом. То есть этот источник должен проявлять себя ( как теперь будем говорить — посредством некоторого механизма) в любой момент работы над текстом — но это не значит, что он везде может быть равно виден нам. Что может послужить ориентиром в поисках того, в чем же искомое может быть распознано, и затем уже выделено «в чистом виде»? То, что — вслед за автором — мы называем «источником», не изобретено им, поэт лишь лишь обнаруживает его как то, откуда все исходит. То есть источник вовсе не рукотворной природы. Не созданный, а только востребованный Баратынским, он должен как-то проявлять себя в языке — и конкретно в языке, которым написано стихотворение. Нужное нам проявление есть где-то среди использования слов. Такое слово должно содержать смысловую двойственность, позволяя источнику «сил жизни» проявить себя в соответствующем качестве (то есть, я повторю, в том именно из ряда уже известных нам его обличий, в котором источник показывал себя пишушему в соответствующем месте текста) — но остаться в тени. И, вероятно — проявлять не раз, не может же наш источник то действовать, то иссякать.

Это значит буквально, что искомое нами (и именно в том месте текста, где возможность более глубокого понимания вещей разворачивается в опоре на выясненную важность доверительного рассказа другу) слово должно обладать вот какими признаками: оно должно нести в себе два по-видимости взаимоисключающих смысла, оно должно встречаться в стихотворении не раз, оно должно звучать всякий раз именно в ключевые моменты продвижения (продолжающего непонимать) автора в понимании, и его употребление — а именно, задействованное его значение - должно указать нам на суть всего дела. Дело же состоит в выяснении Баратынским действительного значения и смысла того, что он видит вокруг, и того, что он обнаруживает в себе. И, я добавлю еще — второго существующего значения слова автор должен как бы не замечать, фактически именно это значение осуществляя — последнее следует из того, как именно Баратынский не замечает своего оценивания богов. Именно об этом, сейчас интересующем нас источнике П.Рикер сказал, что его суть — это «показывать, скрывая» себя.

Слово, отвечающее всем перечисленным требованием, есть. И это слово «поверить», встречающееся два раза. Мы знаем два значения этого слова. Но Баратынский твердо употребляет его только в одном, одном и том же, значении: «доверительно сообщать». Замечательно, что авторы «Словаря лексических трудностей художественной литературы» (К.: Рад. шк., 1989. - 367 с.) разводят слова «поверить» и «поверять»: первому из них приписано значение «проверить», а для второго названо тоже единственное значение, но иное - «доверяться». Этого нельзя недооценить, если иметь в виду, что приведенные в словаре примеры названного словоупотребления взяты авторами из русской литературы совсем близкой к Баратынскому эпохи, в частности из Лермонтова и Гоголя; тут нет возможности думать, что практика употребления просто изменилась со временем. То есть Баратынский говорит именно «поверить» - но в том значении, которое составители словаря резервируют за «поверять». Он и пишет один раз так, второй по-другому, вроде бы лишь в связи с со строем предложений, но оба раза имея в виду исключительно искренность рассказа. Мы поймем источник этого, если посмотрим, что происходит с текстом, с Баратынским, с нами именно в точке такого смыслового смещения и именно благодаря ему.

Именно сказав слово «поверить» первый раз, Баратынский тут же разворачивает вокруг него полную, исчерпывающую картину, раньше лишь набросанную: «поверять» оказывается «сладко», в отношении души теперь прояснено, что она характеризуема, определяема «печалью», «друг» же представлен как «внимательный» - а сказать так есть нечто гораздо большее, чем сказать просто «не являющийся переменчивым и небрежным», или «такой, которому сопереживать не в тягость». Внимательный — это позитивная характеристика, и это нечто принципиально новое: когда мы внимательны — мы активны.

Возможно понять, что это значит, если, удерживая это приобретение, перейти ко второй ситуации, где также поставлено слово «поверять». Тут в точности повторяется само интересующее нас явление — возникновение в момент, когда происходящее определяется как «поверять», нового и существенно более глубокого понимания вещей — но оно даже лучше видно. Как раз тут обращение к адрессату стихотворения становится по-настоящему личным: «милый мой» - предельно прямые, лишь к немногим людям обращаемые слова. В отношении слушающего откровения души тут, как было уже сказано, также возникает определенность: в этой роли говорящий видит теперь «подругу», так что ситуация понята как момент любви. Оказывается возможной и нюансировка «печали» - и существеннейшим среди этих теперь проступающих нюансов оказывается «расслабление». Определяемое этим словом - уже не следствие внешних причин, а несостоятельность как таковая. Сюда надо еще присовокупить обсуждавшееся возникновение способности оценивать происходящее с собою сейчас со стороны: поэт теперь может не просто видеть перечисленное в себе — но он видит себя видящего, и видит вместе с стоящей перед видящим дилеммой сказать/не сказать. То есть, читаем мы, не известно, способен ли пишуший признаться в том, что он увидел в собственной душе. Но дело в том, что тот, кто спрашивает «скажу ль?» - не есть уже тот, кто только что, за мгновения до этого, мог видеть, но не решаться поместить увиденное в слова стихотворения. И поэтому сказанное — говорится. Именно после этого происходит слияние «желаний смутных», являющая тут себя полнейшая альтернатива их осознаванию, усилению и осуществлению, каждого по-отдельности.

Но как мы определим это, в один момент случившееся для героя и для автора, событие? Возникла ситуация, когда «наличное» разделилось на то, что понимается — и мы узнали его впервые не априорно, а по факту внимания, осознавания, сказанности, и на то, что происходит — и мы видим, как желания «сливаются», их смутность совсем этому не мешает, и обнаруживающееся теперь желание оказывается воплотимым без слов. И только по этому и можно узнать то, что должно произойти: оно действительно происходит, оставляя у субъекта чувство должного.

Как такое назвать? Ситуацией разделения — то есть проверки. Вот то значение слова «поверять», которое приписано ему словарем, и которое Баратынский не замечает упорно. И, хочется сказать, продуктивно — все происходящее с ним в этой «точке» работы задано именно этим.

То есть мы проверяем - и проверяем окончательно, надежно, смысл происходящего с нами, с другими людьми, с богами в момент, когда мы уверены, что только лишь доверяем свои мысли, чувства и желания внимательному, то есть активно слушающему нас (но, правда, еще и восприимчивому — одного усердия мало) собеседнику. Проверяем именно в том смысле, что в момент, когда мы уже приступили к доверительному рассказу о том, что есть и что представляется нам достаточно ясным, нам является новая мысль, состоящая в верном и существенно более глубоком понимании дел. И эта мысль обладает удивительной особенностью — она не просто недалека от воплощения, а и есть как-бы уже воплощаемое, делаемое сейчас. Тут мы можем обнаружить свои чувства именно как любовь, а себя как уже, с этого самого момента начиная, реализующих соответствующее желание — но это лишь в частном случае так.

Теперь мы можем перейти ко второму из трех намеченных вопросов, в разрешении которых Баратынский нам уже не помощник. Момент перемен в пишущем, после которого он не мог бы отдавать себе действительного отчета в том, что движет дальше его творчеством и его пониманием, есть возникновение двойственной ситуации, когда происходит с субъектом одно, а видит он — и именно благодаря происходящему — как раз таки другое. Но что значит - «видит», как можно было б охарактеризовать сам способ, каким начиная с этого момента ему оказываются даны вещи мира? Слово «даны» тут употреблено по праву — сказав то, что у наблюдаемого нами поразительного разворачивания и углубления понимания есть источник, а затем то, что начиная с известного уже этапа этот источник самим субъектом не просматривается, с неизбежностью оставаясь за полем зрения — не будет преувеличением и сказать, что вещи должны теперь выглядеть для нашего субъекта как просто таки являющие себя в своем подлинном значении. Но как это можно увидеть лучше?

Тут стоит обратить внимание вот на что: генеральное «чувство», в завершение стихотворения противопоставляемое «чувственности», появляется на сцене после того, как поэтом обнаружена — и реализована - потребность в любви. Это могло бы склонить нас к мысли, что способность к любви и есть та альтернатива простой чувственности, которая вместе с ней составляет различитель для «нас» и других. Но так быть не может: любовь на протяжении всего стихотворения рассматривается как вполне свойственная тем людям, от кого в итоге рассуждения Баратынский себя решительно отделяет. Это, правда, «однообразная» любовь, но именно она; и позже «веселым шалунам» тоже не отказано в этом чувстве. Но говорится, что любовь эта, так сказать, не такая, и мало что дает. И все потому, что не выполнено, очевидно, некоторое внешнее условие, которое способно, не меняя самой любви, менять суть дела. Мы много уже говорили о внешнем условии, приведя к нему линию рассмотрения, начатую от идеи «источника», так что тут остается только продолжить.

«Чувство», о котором сказано в последней строке, никак не есть любовь. Это нечто такое, внутри которого любовь может быть. И, надо тут заметить — может даже быть весьма чувственной: мы ведь знаем уже, что Баратынский никогда дальше по тексту не отказывается от сказанного до того, а значит обещание названному быть, в том числе, еще и источником сладострастья — продолжает оставаться в силе. Да и сама строчка про «уста» весьма выразительна. Тут остается думать, что в паре «чувство» и «чувственность» мы имеем дело с некоторым более фундаментальным противопоставлением, чем обещают использованные поэтом слова: «чувством» оказалось названным то, внутри чего возможно собственно чувствовать — и не только, например, «нежность» участия, но и «сладость», что уже достаточно близко к вполне чувственным переживаниям. Напротив, «чувственностью» в итоге всего называется такого рода общее условие, что оно делает чувства вообще «ленивыми», и любовь конкретно — «однообразной». Если помнить, что с обнаружением возможности того, что Баратынский в последней строчке называет чувством, перед человеком открывается целая новая жизнь, то мы можем теперь заострить интересующую нас оппозицию следующим образом: итогом размышлений поэта оказывается различение таких двух самых общих контекстов для переживания конкретных чувств, что внутри первого из них для субъекта постоянно обнаруживают себя все новуе предметы (в том числе, предметы переживаний), а внутри второго душа становится «рассеянной» (то есть, не находит уже себе предметов), и потому «праздной». В итоге, это будет бездействие души.

У нас, однако, нет иной возможности восстановить действительный смысл этой генеральной оппозиции, чем только реконструкция. Для поэта, со стороны пишущего все это выглядело, очевидно, так, как и оказалось названным. Есть нечто большее, которое для Баратынского оказалось закрыто ожившими чувствами, конкретно любовью — в точности так, как меньший предмет может закрывать от нас больший, находясь на той же линии, но заметно ближе к нам. И потому получило название - «Чувство». Это дает нам возможность сказать, что к искомому оказалась примешанной конкретность этих чувств — и нам нужно теперь ее вычесть. То есть интересующее нас нечто, способ данности вещей, есть что-то подобное чувствам — но без личного, пристрастного, избирательного потому отношения. С другой стороны, «чувственность» есть тип реагирования на происходящее не зависимо от его конкретного содержания, так что можно понимать что тут имеется в виду, не указав — реагирование на что. Тогда и противоположный «чувственности» полюс есть нечто не нуждающееся в подобной спецификации (которая, конечно, всегда остается возможной).

Ранее мы обнаружили «точку входа» в область, уже не просматриваемую самим пишущим, как момент доверия собеседнику, другу, партнеру. Следует добавить, что доверие это принципиально взаимно: собеседник может быть «внимателен» и «чувствителен» только тогда, когда предполагает, что расказчик искренен в отношении себя самого. То есть также доверяет ему. Нам известно так же, что расказчик уже не усматривает связи между своим действием, доверительным признанием, и открывающимся ему в самый этот момент действительным положением вещей — описание которых и составляет несколько следующих строк. Но можно рассмотреть, где именно переходится черта: слова «как будет сладко... поверить нежности чувствительной подруги» есть слова о самом чувстве доверия (как о предмете, о котором речь), которые сами, в момент их написания, есть и переживаемое чувство такого доверия — тут я имею в виду, доверия адресату, к которому обращено все написанное. (И, при этом, в качестве доверительно сообщаемого — есть действие; мы выше говорили уже о таком свойстве чувствуемого оказываться делаемым). Слова о признании оказываются признанием, а слова о чувстве — чувством. То есть по крайней мере эти предметы - «признание», «доверие» - даны Баратынскому способом, который мы опишем теперь как «чувство доверия». Другое название этого - «чувство принятия», принятие. Допустим же, что этот способ данности предметов сохраняется и потом — там, где мы уже не можем его проследить на основании слов самого поэта, и посмотрим, что нам способно дать такое допущение.

Прежде всего, предположенное оказывается очевидным недостающим звеном всего обсуждавшегося выше. Действительно, ситуация все больше раскрывает себя пишущему, и всякий раз обнаруживаемая более сложная и богатая картина никак не просматривалась наперед. Если в этой новой картине не просто находят свое место элементы прежнего видения, но даже отвергаемые ранее темы приобретают положительное звучание теперь (а Баратынский начинал с указания проблем, которые имеют «счастливцы», затем заключает, что это и вовсе — «счастливны мнимые», а в итоге счастливцы оказываются восстановлены в правах, но только внутри проясненной иерархии ценностей), и если все это увело поэта так далеко от мыслей, с которыми он только начинал писать — то все происходившее с ним могло заносится на бумагу, только встречаемое чувством принятия. И это — уже «запредельное» чувство; то есть это способ, которым встречаешь показывающее себя, и так же перечитываешь потом написанное — но само это чувство, как мы видим, не может оказаться предметом. Помня устоявшуюся в отечественной литературе трактовку хайдеггеровского Dasein — как «Да», произносимого миру — тут нельзя не заметить очевидного сходства.

Таким образом выходит, что «чувство», о котором говорится в последней строке стихотворения, есть чувство принятия, а именно - принятия вещей, самих-себя-в-себе-показывающих, как и какими они показывают себя. Такое отношение к происходящему во время письма, следовательно, должно было иметь место почти с самого начала работы — но в момент доверительного признания, когда о нем говорится и когда оно же осознано как то, что фактически происходит сейчас, это чувство закрепляется как способ отношения к происходящему. Способ не предполагает уже колебаний, то есть выборов и отказов — и потому только начиная с этого момента рисуемая заново картина «жизни» может оказаться действительно «новой», предельная степень новизны теперь оказывается принятой; и в этой новой жизни находит подобающее ему место то, что ранее как раз-таки отвергалось Баратынским. Интересно, что тут можно сослаться на существующую практику именно такого употребления слова «чувство». В ряде выражений - «чувство меры», «глубокое религиознае чувство», «безответное чувство» мы не согласимся на соответственные замены: «чувство религиозности», «чувство умеренности», «чувство безответности» потому, что всякий раз в исходных выражениях чувство обозначало способ направленности на соответствующие предметы - «меру» в первом, «религиозное» во втором, и того субъекта, который дан (в безответном) чувстве в третьем. Фактически мы видим возможность языка, отражающую наличие способа направленности, который самому субъекту дан именно как чувство — но который не есть при этом «предметное чувство» психологии.

Не будучи одним из «предметных чувств» психологии, обнаруженная Баратынским возможность неразрывно связана с тем, что исходно полагалось в качестве «источника», в итоге получило свое воплощение в теме «богов» и, как мы говорили, прочто оказалось «на стороне» пишущего, но тем самым и за его спиной. Когда для нашего поэта каждая из вещей начинает обретать свое место, когда он встречает каждую эту вещь способом, который мы определили как чувство принятия, когда в список «вещей» оказываются включены столь разные предметы, как «чувства», «мы», «они», и наконец «боги» - это происходит одновременно с ростом определенности и уверенности субъекта в отношении самого «источника». Нужно помнить, что это (рассматривая происходящее в стихотворении и во время него, мы должны твердо держаться этих границ) — способ отношения не вообще к любым вещам, а именно к вещам, обнаруживающим свое место во все более обширной перспективе, и поэт, отдаляясь еще на шаг от уже имеющегося, всякий раз оказывается видящим большее — и видящим как имеющее, теперь, большее отношение к нему. В пределе это должно составить, и составляет, мир — и эти два процесса, расширения круга того, что дано, что дает себя, и все большее «Да» всему открывающемуся, длятся до тех пор, пока все происходящее с субъектом не составит уже жизнь (а эти словом называют то, внутри чего оказываются, что несомненно отсылает нас к В.Дильтею), а способ направленности на любую конкретную вешь мира не будет распознан как «чувство». Дальше Баратынскому некуда идти, и в стихотворении ставится точка.

А тот противоположный полюс в этой обнаружившейся картине, который у Баратынского поименован как «чувственность», мы теперь можем определить как предельно далекое от «жизни» активное преследование предметов, когда (раз на нашем полюсе субъект не отдает себе отчета в действительно происходящем) преследователь как раз знает, что делает, имея это свое действие в поле зрения тоже как предмет.

Автор этих строк получает тут возможность удовлетворить свой давний интерес. Всегда хотелось понять — почему произведение вообще может прийти к своему завершению? Если автор способен нечто понимать в процессе письма, что и оказывается заносимым на бумагу, то что особенное должно случиться, чтобы это не длилось вечно? Мы види теперь, почему конкретно Евгений Абрамович Баратынский не писал без конца произведение, начав его со слов «Поверь, мой милый...»: круг понимаемого, и затем помещаемого в каждкю новую строку, расширяется до тех пор, пока вещи не оказываются явственно дающими себя, а пишущий не обнаруживает себя в самом центре жизни - в которой, надо думать, есть много что делать, кроме как стихотворение писать... И точка тут ставится с уверенность, с необходимостью — но без сожаления.

Мы, однако, ответили на вопрос, как именно Баратынский приходит по ходу написания данного стихотворения к глубоким, содержательным, без преувеличения мировоззренческим выводам — но как понимать теперь поставленные в заголовок пушкинские слова? Александр Сергеевич говорит определенно, что этот способ прояснения вопросов он называет словом «мышление». Тут можно говорить, правда, еще и о том, что имеется в виду свежесть и глубина выводов, к которым по мнению Пушкина можно прийти только посредством мышления — так что Пушкин же оценил результат, а действительный путь Баратынского ему неизвестен. Но нам этот путь оказался известен в результате чтения — и мы видели, что даже сама завершающая строка (а тем более весь текст) набирает свое смысл при движении от начала стихотворения к концу. Несомненно, если завершающее произведение утверждение произвело на Пушкина такое впечатление — то лишь потому, что и для него его смысл тоже родился при движении по тексту, и от текста не мог быть отделен. Но это должно означать, что пушкинские слова говорят нам о том, что сам он писал стихи не совсем уж другим способом (иначе в его письмах и статьях о поэзии мы б прочли об «открытии, сделанном Баратынским»), и что он бы, вероятно, сказал, что где-то так выглядит и мышление вообще.



Несомненно, что я сам, как автор, прошел в работе над данной статьей те же этапы, которые прослеживал у Баратынского. Так что в вышеизложенном их можно легко проследить. Это достаточно любопытно — но это не может быть способом выяснить, имеют ли на самом деле, то есть сами по себе, место гипостазированные мною процессы. Но проверка возможна — и произведет ее сам читатель: могут ли описанные мною этапы восприятия произведения охарактеризовать то, как происходило его чтение данной статьи? И, конкретно, может ли он сказать, что если его отношение к читаемому углублялось, то именно в моменты, когда написанное казалось написанным доверительно?Приблизился ли он к данности ему того, что он (а уже не я) видит в итоге, в чувстве? Почувствовал ли он себя к этому моменту деятельным и находящимся в центре жизни?


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница