Через два-три дня после моей поездки в Новосибирск, когда я снова работала на картошке, за мной прибежала дежурная и сказала, что меня ожидает кто-то из горкома комсомола



страница5/9
Дата22.04.2016
Размер1.77 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9

Когда рассаживались все вокруг стен, то в центре камеры оказывалось пустое пространство. Днем его использовали как прогулочную площадку (очень затекали ноги от постоянного сиденья на полу), а вечерами – иногда и как танцевальную, выходили навстречу друг другу две бабенки и с удовольствием «дробили», выкрикивая частушки. Потом их сменяла новая пара. Изображали и светские танцы: краковяк, танго, кривлялись, входя в роли дам и кавалеров. Все остальные напевали мелодию, а одна очень ловко наигрывала на гребенке с помощью папиросной бумаги.

Иногда вечера были грустно-лирические. Рассказывали какие-нибудь трогательные истории, а чаще пели. Охране, по-видимому, это даже нравилось. Они покрикивали на нас только в случае появления начальства, а так открывали заслонки в дверях и слушали. Случалось, в недрах гулкого коридора звучало 2–3 хора. Один был мужской и это очень вдохновляло нас. Стихийно наш хор становился многолосым одухотворенным и трогал до слез. Очень мне нравился репертуар, и я с удовольствием пела вместе со всеми: «За окном черемуха…» с плакучими подголосками, трогательную песню «Сестра любимая, родная милая… пойду в народный суд, ведь я преступница…». Были в этом репертуаре и песни подбадривающие:

«Освободившись, мы выйдем на волю,

Ветер будет лохмотья нам рвать,

А чтоб быть приодетым и сытым

Мы по новой пойдем воровать».

Были и лирико-философские:



«Придет весна, природа улыбнется,

Пойдешь в зеленые поля,

Сорвешь цветок, а он запахнет…

Такая жизнь не для тебя».

Здесь не было принято проявлять печаль, уныние. Только ночью позволяли себе поплакать, а днем – бравада, готовность к шутке, смеху. Любили анекдоты, не обходилось без похабщины, но больше ценилось остроумие.

Уважением пользовались те, кто уже прошел через лагеря. Их много расспрашивали, и они рассказывали о том, где им пришлось побывать, о разных лагерях, местах ссылок: в Сибири, на Востоке, в Средней Азии. Любили рассказывать житейское: о семьях, о детях, о подлых «изменниках». Мужиков кляли все, но оказывалось, что у каждой была невероятная любовь, чаще несчастная, но о которой вспоминали все-таки с удовольствием. И даже в лагерях, оказывается, случались романы. Смешная, распатланная Шурка вспоминала, счастливо улыбаясь: «Понимаете, бабочки, как встречусь с ним, хоть за углом каким, нацелуюсь досыта, а потом загонят в барак, а мне и море по колено, лежу и всю ночь только о нем и думаю…». Мне Шурка, эта очень нравилась – смуглая, бойкая, в обиду себя никогда не даст, даже на Любку налетала. А уж как она рассказывала о своей «работе»! Она была специалистом по воровству вещей из вагонов. Рассказывает – и сама хохочет, удивляясь тому, как у нее все ловко получалось. И мы хохочем. Ее «рабочий сезон» был летом, а в этот раз ее взяли весной, и очень уж она огорчалась –пропадет самое фартовое время. У нее была дочь Катенька, которая жила с бабушкой на каком-то полустанке. И везла Шурка дочке розовое платьице, везла и не довезла… И так уж она горевала, любуясь этим платьицем.

По прошествии нескольких недель, когда все друг другу порассказали, когда иссякли анекдоты, Любка обратилась к тем женщинам, которые до сих пор были молчаливыми слушательницами – к фраершам, то есть не имевшим отношения к уголовному миру, к числу которых относились и мы с Верой: «Ну-ка, рассказывайте, кто чего интересное знает! Небось, грамотные, книжек много читали». Но молчаливых разговорить было трудно. Мы просто боялись Любку. И тут Шурка вдруг обратилась ко мне (я чем-то глянулась ей): «А ну-ка, ты расскажи. Студентка, на кого училась-то?». И я растерялась. Объяснить, что такое театровед, было трудно. Пришлось рассказать о Ленинградском театральном институте, его факультетах. Слушали с большим интересом и усвоили лишь одно, что раз я училась в театральном институте, значит – артистка, должна что-нибудь представлять и их развлекать. Но одновременно зацепило их и слово «Ленинград». А когда узнали, что я блокадница, то все посерьезнели и уже расспрашивали с истинным сочувствием и вниманием. Почти весь день рассказывала я о Ленинграде, мирном и военном, все, что могла. И о том, как институт оказался в Новосибирске. Никогда у меня не было такой чуткой аудитории. Некоторые даже прослезились. А Любка тут же сделала оргвыводы: дала команду, чтобы бабы в переднем углу потеснились, и мы с Верочкой заняли место между ними, близко от окна. Правда, в результате этого кому-то пришлось передвинуться ближе к параше. Они заворчали, но Любка на них цыкнула и они умолкли. После этого меня стали чаще подкармливать кусками из передач. Было стыдно за такой «гонорар», но я принимала его. Если же учесть, что предполагаемое краткое пребывание в пересыльной тюрьме затянулось на два месяца, то это было неплохой поддержкой.

Так заступила я на роль рассказчицы. Просили рассказать что-нибудь чувствительное и про любовь. Начала я с новеллы Мопассана о фальшивом жемчуге, за который пришлось расплачиваться всю жизнь. Восприняли эту историю очень бурно, обсуждали, спорили. Тогда я вспомнила еще несколько новелл О’Генри с такими же парадоксальными ситуациями. Каждая история вызывала у них собственные житейские воспоминания, которые не уступали по остроте литературным сюжетам. Жаль, что их нельзя было записать. Каждый день от меня требовался все новый и новый репертуар и я скоро поняла, что выгоднее вести «многосерийные» выступления, останавливаясь на самом интересном месте и давая возможность слушательницам погадать, что будет дальше. Так, частями, я рассказала и почти изобразила, одна во всех лицах, «Травиату», даже пела некоторые арии. А затем огромный успех имел рассказ о спектакле «Сирано де Бержерак». Целую неделю пересказывала роман «Наши знакомые» Юрия Германа. А под конец даже приступила к «Очарованной душе» Ромена Роллана. Конечно, ни о какой глубине этого произведения не могло быть и речи, но судьба двух сестер, которые так долго не знали друг друга, их соперничество, взаимоотношения их детей заинтересовали всех чрезвычайно.

Это погружение в мир вымысла ускоряло течение времени и для слушательниц, и для меня. И два месяца в этой камере прошли незаметно. Я довольно быстро свыклась с духотой, зловонием (многие женщины страдали желудком). Примирилась и с тем, что нас больше не водили в баню (боясь последствий, мы стали искаться друг у друга, и не без оснований для некоторых). Научилась я постирушкам, в которых расходовалась одна кружка кипятка – на деревянной крышке параши раскладывалось что-либо из белья, чуть смачивалось, натиралось мылом и долго-долго терлось о доску. Остатками воды ополаскивалось. Безропотно съедали ежедневную вонючую рыбную баланду и ячневую кашу, и радовались, если от чьей-то передачи доставалась головка лука или долька чеснока.

Происходили в камере какие-то изменения, события: кого-то по непонятным причинам вызывали и отправляли на этап, взамен их присылали новеньких. Отправление на этап сопровождалось слезами, уже все свыклись здесь, сдружились. Так увели однажды Верочку. Ее место заняла воровка Шурка и окружила меня всяческим вниманием и заботой.

Однажды, когда мы утром выходили на оправку, одна из старушек продолжала спать. Начали ее будить, а она уже холодная – никто и не заметил, как она умерла. Когда вернулись в камеру, ее уже вынесли. Надо сказать, что все обитательницы камеры, с эгоизмом молодых женщин, не обращали внимания на этих старух и даже не знали, за что они сидят. Как досталось им место между дверью и парашей, так они там и ютились. Но эта смерть как будто ударила каждую из нас – ведь это чья-то мать… Только тут мы догадались оставшихся старушек перевести в теплый угол, расспросили их, за что сюда попали и знают ли что об умершей. Они ничего не могли сказать, думали, что она глухая и немая – она молчала и только все мерзла и дрожала от холода. Они ее укладывали между собой и согревали как могли. О себе рассказали, что сыновья на фронте, а сюда попали – одна за то, что собирала с внуком колоски на колхозном поле, а другую обвинили в том, что она подожгла ферму.

Постепенно увеличивалась слабость, все реже заставляли себя «гулять» по камере, все чаще днем спали. Прекратились наши танцы, и даже пели мы все реже. У меня стали шататься зубы и начался фурункулез. Многих мучил кашель. Вдруг объявили: «Желающие могут выйти на прогулку». Но когда нас привели на первый этаж, то мы увидели, что тюремный двор покрыт талым снегом, лужами – и никто не рискнул выйти, так как намокла бы обувь. Так потоптались в дверях, хлебнули свежего воздуха и вернулись в свою зловонную камеру.

А 2 мая 1945 года к нам вышел начальник тюрьмы с дежурным конвоем, велел построиться и начал вызывать по списку на этап. И была счастлива, что мы с Шуркой оказались вместе.

Нам крупно повезло – отправляли этапы и на север, и в Среднюю Азию, а мы попали в лагпункт № 3, который находился на окраине Новосибирска, в районе строящегося завода им. Чкалова.

Огромная территория огорожена рядами колючей проволоки, высоченным забором с прожекторами и вышками, на которых круглосуточно маячат «вертухаи»4.

Сложная система вахт и проезда машин в «зону». А внутри бесконечные ряды вросших в землю бараков, беленых известью, огромный плац, где выстраивают всех заключенных в случаях, когда начальство должно что-то объявить, и снова ряды колючей проволоки. Ближе, чем на 5 метров, нельзя приблизиться к забору – часовой вправе стрелять по «нарушителю». В дневное время лагерь будто вымирает, а вечерами, когда в ворота вводят все новые и новые отряды заключенных, которые работали вне зоны (а их тут около четырех тысяч), то весь лагерь кишит как муравейник – бритые головы, серые телогрейки, тяжеленные «бахилы» на ногах. Все кажутся безликими и без возраста – просто стадо измученных двуногих… И мы вливаемся в это стадо. Получаем казенную одежду. Женщинам выдают брезентовые юбки и застиранные до потери цвета мужские рубахи – в качестве блузок. Ватник – огромный, ботинки «на деревянном ходу» – сваливаются с ног, сколько ни набивай в них тряпок. Хорошо, что у меня суконные бурочки с галошами и я могу ходить в них по грязи, но ведь уже май, скоро потеплеет. Шурка утешает меня: «Приладим к галошам завязки и будешь ходить в них вроде как в тапочках».

На всей территории ни одного деревца, ни одного кустика. Да и земля вся вытоптана до полного омертвения, даже трава здесь не может жить. А люди – могут…

Женщин в лагере меньше, чем мужчин, и для них отгорожена своя зона. После отбоя нас выстраивают, долго пересчитывают и по одной запускают в «бабью зону». Здесь несколько бараков, стоящих почти вплотную друг к другу. В каждой половине барака свое крыльцо, своя кладовка для вещей и огромная полутемная «спальня», сплошь заставленная двухэтажными нарами – «вагонками»: двое нар нижних и двое верхних соединены между собой невысокими перегородками в единый блок. Между этими «блоками» с трудом могут разойтись двое, так тесно они стоят. Свободное пространство оставлено лишь при входе, возле окна – здесь разместились стол, скамейки. А в «переднем углу», возле беленой печки нечто неожиданное: цветастый ситцевый полог отделяет маленький закуток, в котором красуется широкая кровать с горкой купеческих подушек, небольшой комодик, заставленный какой-то пестрой ерундой, и, главное, – обтрепанное кресло, в котором восседает маленькая, но очень толстая баба в ярком халате, с насурмленными5 бровями и пышными волосами, заколотыми по старинному, узлом на темени. Это Сонька-Бандерша, бывшая содержательница публичного дома в Одессе. Здесь она еще с довоенных времен – говорят, была замешана в каком-то крупном деле с перепродажей золота. Она почти не может ходить, поэтому ее освободили от общих работ и назначили комендантшей этой половины барака. Бандерша привыкла к своей роли полновластной хозяйки и, видимо, ей кажется, будто она продолжает деятельность в своем одесском «заведении». По настроению, она называет обитательниц барака то своими «девочками» и расточает всем слащавые улыбки, то вдруг звереет и кроет изощренным матом, может ущипнуть, дать затрещину (если «провинившаяся» рядом) или швырнуть в «негодяйку» миской, половой тряпкой. Перепады ее настроения зависят от того, насколько угождают ей, как обслуживают, какие подарочки и подношения делают. Вокруг нее всегда крутятся временно приближенные – она назначает «дежурных» по бараку и их освобождают от общих работ. Они приносят еду из столовой, обмывают и обстирывают ее, водят в сортир (он во дворе), развлекают сплетнями и разговорами. Но стоит какой-нибудь проштрафиться, как мгновенно из любимицы превращается в отверженную, и зачастую жизнь ее становится невыносимой – Сонька злопамятна и мстительна. Ее боятся и задабривают подарками.

У Шурки было курево, которым она щедро поделилась с Сонькой, да к тому же наплела ей что-то трогательное про меня – и мы сразу попали в число «приближенных». Соньке понравилось, что я из «культурных», а Шурку она зауважала как воровку «в законе», которая в обиду себя не даст. Нам было милостиво разрешено занять «вагонку», стоящую на светлом месте, в первом ряду, неподалеку от ее кровати. Ватные тюфяки и солдатские одеяла были не слишком заношенными, и при наличии простыней (у Шурки – казенных, из серой полосатой матрасной ткани, а у меня – собственных) мы почувствовали себя обладательницами великолепных постелей и почти счастливыми. Намывшись в бане (здесь была хорошая, с горячей водой и прачечной), получив по миске пшенной каши (тогда еще не знали, что пшенкой будут кормить ежедневно), мы с наслаждением улеглись и проспали почти 12 часов подряд.

Ранним утром следующего дня начались будни, к которым надо было привыкать и подлаживаться к их ритму. Звуки сирены, извещавшие о подъеме, будто сдергивали с нар всех – около сотни женщин спешили одновременно привести себя в порядок, заправить постели, занять во дворе очередь к умывальникам и в сортир. Толчея, крики, выяснение отношений… И над всем этим подстегивающие голоса комендантш всех бараков: «Скорей! Быстрей! Чего копаешься?». На утренние дела полагалось полчаса, но охранники могли придти и раньше – тогда приходилось бросать все и спешить на проверку. Пересчитав всех, строем вели в общую зону, к огромному бараку, где размещалась столовая. Здесь перестраивались по рабочим бригадам и в ожидании, когда бригадиры с помощниками отстоят очередь в хлеборезку, раздадут пайки, а затем запустят в столовую, работяги могли немного расслабиться. Хотя из строя выходить было нельзя, но все же сбивались в группы вокруг женщин, начиналась болтовня, треп, раздавался смех. Но вот появлялись охранники, орали на бригадиров за то, что те еще не успели накормить свою команду. Бригадиры орали на нас: «Скорей! Быстрей!..» – по счету запускали группками в душную, парную, наполненную лязгом металлической посуды столовую, где, почти на ходу, съедали свою миску пшенной каши, запивая ее кружкой кипятка, и бегом спешили на построение. Снова долго пересчитывали перед вахтой – на работу за зону одновременно выводили более двух тысяч заключенных. Наконец выходят наряды охранников с автоматами и собаками, выстраиваются о двух сторон нашей колонны. Раздается команда: «Руки за спину!» – и вся масса людей вытекает за ворота лагеря, длинной змеей движется по проселочной дороге, через пустырь к виднеющимся вдали металлическим остовам будущего завода.

Мерный топот тысяч ног, окрики и ругань охранников, подгоняющих отстающих. А вокруг акварельная прелесть ранней весны! Я иду крайней в ряду и не могу насмотреться на зеленеющие кочки оттаявшего болотца, на желтые сережки ивняка, растущего вдоль канавы, на пронзительно-синие островки медунок. Одуряюще пахнет влажной землей и молодой травкой. Воздух звенит от щебета птиц. Уже прилетели грачи…

Полностью забываю о том, где я, кто я – вся растворяюсь в окружающем, вдруг замечаю вблизи дороги маленькое чудо, мимо которого пройти невозможно – кустик крупных фиалок! Не успев ни о чем подумать, я делаю шаг в сторону и наклоняюсь, чтобы сорвать цветы. И тут же раздается оглушительный лай – я в ужасе вскрикиваю: на меня рвется с поводка остервенелая овчарка! Отшатнулась, чуть не упала – Шурка хватает меня за руку и втягивает в свой ряд. Бешено колотится сердце, слезы застилают глаза, будто сразу выключили все краски, запахи и звуки весны – я снова слышу тяжелый топот сапог, окрики охраны, рычание и лай собак, а передо мною колышутся ряды спин в серых ватниках.

На стройплощадке мы с Шуркой определены на рытье траншеи. Работы здесь ведутся не первый день и траншея эта уже заглублена метра на полтора. Получаем тяжеленные лопаты, спрыгиваем вниз и сразу мою «обувку» (шерстяные носки с галошами) облепляют комья жидкой грязи. Работать в широченном ватнике трудно, а снять его нельзя – хотя и солнечный день, но ветреный и прохладный. А самое главное – оказывается, работать-то я просто не в состоянии: копну пару раз еле-еле, а вот поднять лопату, чтобы выброситъ глинистую землю на бровку – нет сил… Пытаюсь взмахнуть лопатой – еще хуже получается, все на меня же высыпается. Женщина, работающая неподалеку, и Шурка, которая копает вслед за мной, пытаются учить меня, советуют лишь для вида копать и брать на лопату совсем немного – но и это у меня не получается. Даже пустой лопатой не могу действовать так, чтобы было похоже на работу. Проходит мимо прораб (тоже из заключенных), постоял, посмотрел. Шурка попросила, чтобы он перевел меня на какую-нибудь работу полегче – он промолчал и ушел. Потом вернулся, через час, наверное, когда я уже совсем выдохлась и Шурка рыла и на своем участке, и на моем. Сказал, чтобы я шла вслед за ним. Привел к женщинам, которые грузили на носилки щебенку и песок. Буркнул моей напарнице, чтобы поменьше накладывали: «Видишь, какая сдохлая», – кивнул на меня, и ушел. Женщина, конечно, обрадовалась этому распоряжению. Так и таскали мы с нею до обеда полупустые носилки. Но я и от этого устала до изнеможения. Да и от весеннего воздуха будто опьянела.

Привезли баки с кашей, и я хотела уже идти к Шурке, в нашу бригаду, но тут пришел прораб и сказал, что нужна ему учетчица для оформления нарядов. Спросил – грамотная ли я, хороший ли почерк. И ответила, что студентка (не стала уточнять, какого института) – и вопрос был решен. Привел в свою подсобку – фанерный домик, показал рабочее место – колченогий стол, на котором рядом с папками документов стояли немытые миски и стаканы, и дал первое задание: растопить печурку, нагреть кипятку и вымыть посуду. А он пока за обедом сходит. С удовольствием я взялась за такие домашние дела, когда мой шеф вернулся, в домике было тепло, полы и посуда намыты, а заодно я успела умыться теплой водой сама, высушить и очистить от грязи свою обувку.

Он принес два котелка, доверху наполненные кашей, и полбуханки хлеба, да еще достал из своих запасов кусок сала и пару луковиц. Велел мне нарезать мелко, пожарить и смешать с кашей. Обед получился царский. Запивали чаем (у него и сахар был, и заварка), мирно беседовали. Он спросил, какой у меня срок и какая статья. Я сказала, что взяли за мужа, политического. «А ты была замужем?» – удивился он, – «А я-то думал, что ты совсем пацанка…» – и как-то очень внимательно посмотрел на меня. Мне стало неприятно и я начала собирать со стола и мыть посуду. Он молча курил, потом подошел и похлопав меня по спине – так хозяин оглаживает лошадь, – сказал: «А здорово ты отощала. Ну да ничего – побудешь здесь у меня недельку – другую, подкормишься… Были о кости, а мясо нарастет…».

Я поняла, что мне, к сожалению, придется расстаться с должностью «нормировщицы»… Показав мне, как оформлять наряды, прораб собрался уходить и, уже в дверях, сказал, что если я устала, то могу поспать в углу, за занавеской из плащ-палатки, где стоял топчан, на котором валялся засаленный бушлат. И очень поспешно отказалась, уверяя, что спать не хочу, хотя меня и разморило от тепла и сытного обеда. Он усмехнулся: «Ну чего ты так испугалась? Сюда, кроме меня, никто не заходит, так что можешь спокойно отдыхать». Говорил еще что-то о том, что ему обещали свежей рыбки достать и наверно завтра у нас будет уха, но я уже не слушала. Он ушел, а я перебирала никому не нужные пыльные бумажки и думала о том, как быстро оборвалась моя надежда на спокойную тихую работу. Уходить отсюда надо немедленно, не дожидаясь, пока меня «откормят» до нужной кондиции. Но куда? Как?..

Вечером, когда вернулись в лагерь, я рассказала обо всем Шурке, а у нее уже был свой план: она советовала тут же, не откладывая, идти в медчасть и попытаться добиться, чтобы меня положили в лазарет – там и питание лучше, и отлежусь немного, а потом, может, на более легкие работы назначат. Я как-то не поверила в реальность этого – ну на что я могу пожаловаться? На то, что Фурункулы замучили, что сильная слабость? Разве это болезнь? Но Шурка настояла на своем и даже пошла сопровождать, чтобы при необходимости засвидетельствовать то, что я не могла работать, хотя старалась. Но ничего доказывать ей не пришлось. Пожилой доктор, тоже зек, определил дистрофию, фурункулез, малокровие и еще что-то: «Конечно, следовало бы лечь тебе в стационар и полечиться, – сказал он, – но у нас и так все переполнено» (больные лежали даже на матрасах в коридоре). «Освобождение от тяжелый работ с этим диагнозом здесь не дадут, – размышлял он вслух. – Запишем-ка тебе стенокардию, благо сердчишко-то уже барахлит и со временем к тому и придет… Возможность внезапных сердечных приступов с непредсказуемыми последствиями, может, и припугнет начальство…». Так записал мне добрый доктор стенокардию (не ошибся он в прогнозе – уже через несколько лет этот диагноз стал реальностью), а в связи с обострением болезни рекомендовано мне было освобождение на пять дней от работы и в дальнейшем, по возможности, «работа в зоне, без тяжелых физических нагрузок». Кроме того, снабдил он меня мазью для лечения фурункулов, а также полезными советами – например, добавлять в еду мелко порубленную крапиву. Шурка обещала нарвать на стройплощадке. Советовал еще обзавестись своей миской и ложкой, а то в столовой посуду моют плохо и легко можно подхватить всякую заразу.

Ушли мы с Шуркой от врача очень довольные – и тем, что с таким хорошим человеком познакомились, и что добились хоть маленького, но успеха – пять дней отдыха! А там как-нибудь все образуется. Отдам медсправку бригадиру и пусть он придумывает мне какую-нибудь работу в зоне. Смеялись, представляя себе, какая физиономия будет завтра у прораба, когда обнаружит, что я исчезла, не соблазнившись даже обещанной ухой.

Чтоб сократить дорогу к столовой (мы опаздывали на ужин), Шурка повела кратчайшим путем – свернули за угол длинного здания лазарета и прошли через их хозяйственный двор. И вдруг обе умолкли, все оживление мигом слетело с нас – мы оказались возле старого почерневшего от времени барака, крыша которого покрылась мхом, а стены вросли в землю до самых окошек – узких, горизонтальных, как в хлеву. И вот на завалинке этого барака сидели, лежали, греясь в лучах закатного солнца, не люди, а, казалось, – призраки, бесплотные тени людей… Обтянутые кожей черепа с глубоко запавшими глазницами, руки и ноги как палки. Им холодно – кутаются в наброшенные на плечи серые одеяла. Не слышно разговоров, не заметно движений – они будто спят с открытыми глазами, но молча, пристально провожают нас взглядами. И от этих взглядов становится жутко. Таких людей я видела только в Ленинграде. Шурка объясняет – это «доходяги», те, которых комиссовали из-за полной неспособности работать. Лечить их нет смысла. Отпускать на волю, видимо, не хотят, чтобы «не компрометировать Органы». Вот и отправляют их в этот барак, где они обречены на медленное умирание. В этом дальнем углу зоны почти никто их не видит. Да и морг рядом…

Давно миновали мы этот страшный барак, стоим в очереди в столовую среди снующего взад и вперед люда, Шурка ловко отбрехивается от шуточек и заигрываний, а у меня перед глазами все те же люди-призраки из барака «доходяг» и леденящий страх на сердце: ну, вроде мне тревожиться нечего, врач сказал, что у меня только первая стадия дистрофии и сердце почти здорово. Но ведь здесь можно незаметно «дойти» и до II-й, и до III-й степени истощения организма (какое меткое слово – «доходяга»)… От одной только пшенки, которой здесь кормят уже несколько месяцев подряд, дистрофия может обостриться. И еще неизвестно, на какую работу направят меня – в зоне выбор не так широк. «Легкой» считают женщины работу и в столовой, и в прачечной, и ремонт и побелку бараков. Страшно подумать, как осложнится лагерная жизнь с наступлением холодов. Хорошо сейчас, когда с каждым днем все теплее и мы уже сбрасываем ватники. А как осенью, зимой в этих же продувных ватниках и, по существу, без обуви? И с тем же порядком длительных поверок, построений, очередей в сортир и столовую. Да еще если работа под открытым небом? Хватит ли сил на все это?..

Погруженная в свои мысли я не заметила, как осталась одна, без Шурки, и ко мне подошел парень, пристальный взгляд которого и ухмылка насторожили меня еще утром, когда мы стояли возле столовой. Тогда он пытался что-то острить, но Шурка быстро отшила его, а мне сказала, чтоб держалась от него подальше – он имеет уже второй срок за убийство и на работы из зоны его не выпускают, держат на строительстве административного здания для начальства. А вечерами он занимается в духовом оркестре (у начальника лагеря слабость – любит духовую музыку), за что этот тип получил кличку «Трубач».

Подошел ко мне вразвалочку этот «Трубач», изобразил на лице улыбочку и спросил любезно и вкрадчиво: «Может, подженимся? Денька на три, а?..». Я отшатнулась, заметалась в поисках Шурки. «Значит, не желаешь? Ну, ну…» – так же улыбаясь протянул он.

Вот эта сторона лагерной жизни была страшнее и голода, и холода, и работы. Очень скоро я поняла, что все женщины здесь «распределяются». Слабых мужики выбирают себе сами, более бойкие, вроде Шурки, берут инициативу в свои руки и могут отвергнуть неугодного. Есть и такие, которые пошли «по рукам» и отношение к ним соответственное. Шурка обещала меня всячески оберегать, но надолго ли удастся ей это? Вроде ускользнула я от прораба. А теперь вот «Трубач», который целый день в зоне. И я остаюсь одна, без Шурки. Только что мы радовались маленькой удаче, и вот уже надо думать, как бы она не обернулась бедой…

Дарованные дни отдыха я отсиживалась в своей зоне и занималась шитьем. Перекроила и перешила по своему размеру ватник, закончила летнее платье, которое я выкроила из простыни еще в тюрьме. Платье получилось такое нарядное – расклешенное, с рядами черных горошин, вышитых по подолу и кокетке, что надевать его было бы просто неуместным в условиях лагеря. Покрасовалась я в нем перед Шуркой, да и убрала в мешок до «лучших времен», не подозревая, что очень скоро оно мне пригодится. Забавно, но комендантша нашего барака оказалась причастной к актерской жизни – в молодости она выступала в одесских кафешантанах6. И за эти дни, пока я шила, рассказала о себе много интересного, даже исполняла весьма игривые куплеты и сожалела, что не может показать как лихо она танцевала. Это мое платье навело ее на такие воспоминания. И вообще она прониклась ко мне большим сочувствием, узнав, что я вроде тоже «из актерского мира», хотя я и пыталась объяснить ей, чем театроведческий факультет отличается от актерского.

И надо же было такому случиться, чтобы наивное желание Шурки (а потом – и Бандерши) видеть во мне «артистку» – вдруг обрело реальность! На второй или третий день моего «роздыха» прибегает в барак возбужденная Шурка и буквально чуть не сдергивает меня с нар: «Бежим скорей к начальнику КВЧ! и тебя в артистки записала!». Что такое КВЧ я уже знаю: это культурно-воспитательная часть. Она размещается в маленькой пристройке возле столовой и там вечерами дежурит лейтенантик, который должен нас «воспитывать». По сути же он писарь – помогает малограмотным написать кассации, а то и просто письма. Но при чем тут запись в артистки? Сопротивляться Шуркиному натиску невозможно. Иду вслед за нею и по дороге узнаю, что, оказывается, наш начальник лагеря решил поддержать «почин» какого-то северного лагпункта, где создали «агитбригаду» из заключенных и теперь эта бригада ездит по другим лагерям и дает концерты. Говорят, что эта идея пришла в голову тому начальнику потому, что среди его контингента заключенных оказалось сразу два известных артиста – тенор из Ленинградского Театра оперы и балета Печковский7 и знакомая многим по фильму «Музыкальная история» Зоя Федорова8.

Вот и нашему начальнику захотелось организовать концертную бригаду.

Два вечера в помещении столовой шел просмотр «дарований». Уголовники изо всех сил старались понравиться комиссии из числа лагерного начальства – пели блатные песни, дробили чечетку. Встречались и неплохие голоса – но репертуар, но манеры!.. Были и неожиданные выступления. Так, с огромным успехом плясали брат и сестра – молодые цыгане. Их даже на «бис» вызывали. Сильное впечатление произвел уже пожилой актер, который исполнил леденящий душу «Монолог сумасшедшего» Апухтина, а затем – и Бориса Годунова, в котором о «мальчиках кровавых» читал так, что мурашки ползли по спине. Молодая женщина (медсестра) пела почти весь репертуар Любови Орловой, и очень неплохо. В дуэте с нею выступил темпераментный крымский татарин – с блеском спели из оперетки «Под дугой звенят, звенят бубенчики…». А потом выяснилось, что у него богатейший репертуар – и неаполитанские песни, и романсы. Но больше всего пронял он нас, когда запел «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю – чому ж я не сокол, чому ж не летаю…». Такую тоску о свободе изливал он в песне, что у меня горло стискивало слезами. Да и не только у меня. Аккомпанировал всем выступающим гитарист – угрюмый молодой парень, который ни разу не взглянул на присутствующих и, казалось, сросся со своей гитарой.

Рассказывали, что он ленинградец, сидит «по Указу» и что гитару сумел силой отстоять при аресте, пронес ее через тюрьму и вот теперь, в лагере, никому не дает до нее дотронуться.

Играл он прекрасно, легко подбирая аккомпанемент в любой тональности. А в качестве сольного номера исполнил 7-й вальс Шопена и что-то из Альбенони9. Такая радость была слушать отличную музыку и в хорошем исполнении!

Но настоящим сюрпризом для всех было выступление человека лет 45, похожего на армянина – темные глаза под густыми бровями, большой мясистый нос на одутловатом лице, нездоровая полнота отечного тела. На вопросы комиссии отвечал так тихо и невнятно, что никто ничего не понимал. Сопровождающие его сказали, что он румын и плохо говорит по-русски. Но зато у него удивительный голос.

И действительно, когда он вышел на сцену, как-то очень профессионально занял позу, сразу преобразился, стал почти красивым и, наконец, прозвучала первая фраза из Леонкавалло10: «Аврора уж солнцем блистала» (пел он на итальянском) – все замерли, такой поразительной чистоты и силы был этот голос! Такого уровня тенор можно было слышать только по радио. Оказалось, что Форселлини (не знаю, подлинное ли это его имя) был солистом Будапештского радио, а стажировался в Ла-Скала в Милане. Уж насколько невозмутимыми были члены комиссии, но и они разразились аплодисментами и долго не отпускали со сцены этого прекрасного певца. А он, казалось, был неистощим и мог петь еще и еще, полностью отдаваясь музыке. Исполнял он арии из опер Пуччини, Верди, Леонкавалло и, под конец, он так спел «Смейся, паяц, над разбитой любовью», что казалось, будто голос прорывается сквозь рыдание и у него слезы на глазах. И за что только угодил этот Форселлини в лагерь, да еще по 58 статье? Говорили, что он бежал из Румынии от нашествия фашистов и надеялся найти убежище в Советской России… Вот и нашел «убежище» за колючей проволокой. Мне кажется, что он понимал по-русски и мог говорить, но, в знак протеста, принял обет молчания, никогда ни с кем не пытался говорить и не отвечал на вопросы. И только в пении выкладывался весь.

Я в первый вечер не рискнула выступить, да и что я могла – читать стихи? Но какие, и нужны ли они здесь? Шурка уговаривала меня все же показаться, хотя бы ради возможности освободиться от тяжелой работы. А это был серьезный аргумент – дни моего отдыха кончались и 10-го мая уже нужно было выходить на работу.

Возбужденные, мы пришли вечером в барак и, к моему удивлению, Сонька-Бандерша приняла горячее участие в моем «определении в артистки», лишь жалела, что не сумеет пойти посмотреть на меня. Уже после отбоя она увела меня с Шуркой в кладовку и там мы устроили «репетицию» – они заставили меня вспомнить и прочитать все, что я знала наизусть, и единодушно решили, что подойдет фрагмент прозы из «Войны и мира», который был подготовлен для конкурса. Лирику Пушкина они забраковали («не дойдет до нашей публики»), но очень им понравился отрывок из поэмы Твардовского «Страна Муравия» – «Перепляс»: «Гармонист ударил вдруг! Шире круг! Шире, шире! Эх, дай на свободе разойтись сгоряча… Гармонист гармонь разводит от плеча и до плеча…». Хорошо бы, конечно, чтоб этому тексту баянист подыграл. Ну да и гитарист наверное сумеет задать хотя бы ритм пляски. На том и порешили. Велели мне мои опекунши закрутить на тряпочки волосы, чтобы утром сделать пышную прическу – Сонька даже шпильки свои подарила ради этого. И, конечно же, было решено, что выступать я суду в своем новом платье. Недоставало обуви – не выйдешь же на сцену в галошах. Сонька пообещала мне найти подходящую брезентовую тряпку и в течение дня я сумею сшить себе тапочки.

В общем, после такой основательной подготовки, мое выступление прошло вполне успешно и мне даже предложили взять на себя роль ведущей концерта. Вряд ли я так уж хорошо читала – думаю, что главным стало то, что на фоне брезентовых роб и серых бушлатов мое появление в белом платье было приятным контрастом для глаза и вызвало у комиссии расположение ко мне. Был окончательно утвержден состав нашей бригады – все перечисленные выше. И хотя репертуар получался довольно пестрый, это никого не смущало. Бригадиром нашим был назначен баритон – крымский татарин. Начальник лагеря освободил нас на ближайшие два дня от работы, велел репетировать, искать новые номера, подумать над сценками и драматическими отрывками (дал томик Чехова). А с понедельника предполагалось начать нашу концертную деятельность – выступить сначала у себя, а потом нас будут возить по другим лагерям с концертными программами. Начальнику (явно тяготевшему к искусству) хотелось, чтоб к нам еще присоединились хотя бы некоторые участники духового оркестра, но это не удалось – ни у кого из них не было сольного репертуара, да к тому же большинство из них не имели права выхода за зону.

Так, с помощью все той же Шурки, определилась моя лагерная жизнь. Как же я была благодарна ей! Что бы я делала без нее – даже и подумать страшно. Мало того, что я освобождалась от непосильной физической работы, но, главное, у меня появилась надежда, что в одном из лагерей, где нам придется бывать на гастролях, я встречу Арнольда.

Радостно было на следующее утро не спешить в ряды тех, кто строился возле вахты для выхода из зоны на работу. Если б не забор вокруг и вышки с часовыми, можно было бы забыть о том, что мы не свободные люди. Совсем как «вольные» собрались восемь человек в тесной комнатке КВЧ для того, чтобы заняться интересным и приятным делом. И ничего, что в состав этой группы входили люди разного возраста, разного культурного уровня и очень различными были причины, приведшие их в лагерь (об этом говорить избегали), но с момента первой репетиции я стала ощущать себя в коллективе, а значит – защищенной от внешнего, враждебного мира, да так это и было – например, наши плясуны цыгане обеспечили полную сохранность нашего имущества. Если случаи воровства считались в лагере чуть ли не повседневностью, с которой бессмысленно бороться, то нашей группе будто была выдана охранная грамота и ни у кого из нас не пропало ни мелочи. Даже когда однажды у кого-то исчезла из-под изголовья пайка хлеба, то на следующее утро появилась там снова. И мы знали, что обязаны этому нашим цыганам, так сказать, воришкам по призванию: они не гнушались стащить что-либо на стороне, но у «своих» – никогда. Да еще и других отваживали какими-то только им известными методами.

Так же ограждали нас, трех женщин, от притязаний посторонних. А внутри группы создались нормальные товарищеские отношения. Правда, вскоре я поняла, что у нашего бригадира давний «роман» с солисткой и «спелись» они с нею не только в дуэтах, а красавец-цыган время от времени находит себе каких-то девочек «на стороне», но это меня не касается. Главное, я знала, что стоит мне пожаловаться на «ухаживания» кого-то, и мужчины нашей группы быстро поставят его на место. Да и жаловаться не было необходимости – они ревниво следили за нами, и стоило кому-либо проявить к нам внимание, как по собственной инициативе отшивали «нарушителя спокойствия». Так от меня быстро отстал «трубач». Как-то столкнулась в столовой с прорабом: «Значит, в артистки подалась? Ну, ну…» – усмехнулся он, отошел и тоже больше никогда не подходил.



В первый же день существования нашей бригады мы не только отрепетировали всю программу концерта, но и почти полностью решили проблему с «театральными» («эстрадными»?) костюмами. Сразу же было очевидно, что появляться на сцене в наших повседневных «робах», да еще и в тяжеленных «бахилах» на ногах – невозможно. И если у женщин хватило фантазии и возможностей, чтобы как-то преобразить свой облик (помогли и подружки, одолжившие кто блузку, кто косыночку), то с мужчинами было сложнее. На первом организационном собрании начальник КВЧ сказал, что об этом администрация тоже размышляла, и пока принято такое решение: всем нам сошьют в сапожной мастерской легкие тапочки, а из лазарета можно взять пижамы и соорудить из них нечто «эстрадное». Все это нас очень воодушевило. Пижамы достались из гладкого синего сатина, а две были коричневого цвета. Наш бригадир очень хотел, чтобы их костюмы хоть чем-то напоминали джазовые – брюки-клеш, какие-нибудь цветные лацканы… В общем, чтоб сразу было видно, что это не повседневная одежда. Задача была не из легких, и мы, три «артистки», превратившись в портних, долго ломали голову над ней. Кто-то подсказал обратиться за помощью в «малую» лагерную швейную мастерскую, в которой шили не ватники и стеганые штаны, как в «большой», а платья для жен начальства. Эта мастерская оказалась небольшой комнатой, пристройкой к зданию возле вахты, где размещалось начальство, и работали там всего пять женщин. Тут же, за большой ситцевой занавеской стояли их койки, поэтому они почти не выходили в зону и жили обособленно. Даже еду носили себе из столовой и грели ее на печке. Если б не эта театральная эпопея, то мы бы никогда не узнали о существовании в лагере такого уютного уголка. Встретили нас очень хорошо, напоили чаем из самовара, показали, какие нарядные вещи они шьют – так интересно и грустно было разглядывать крепдешиновые, шелковые платья, костюмы, кофточки, будто все это из другого мира. Швеям не рекомендовалось поддерживать знакомства с заключенными, их клиентки были высокомерными, капризными – поэтому в своей изоляции они были рады нашему появлению, нашей болтовне, и с удовольствием помогли в перешивке костюмов. Мы были удивлены, как ловко это им удалось. Прежде всего они велели снять мерки с наших мужчин и быстро подогнали размеры синих пижам по фигуре – резинки в брюках заменили поясами, пиджаки приталили и подложили плечи. А декоративное оформление и совсем преобразило эту бывшую больничную одежду – снизу брюки были расклешены за счет коричневых клиньев (пригодились коричневые пижамы) и такими же стали отвороты пиджаков, причем их поставили на жесткую подкладку, прострочили красивым орнаментом, а по краю отворотов и клиньев проложили желтый кант. Первый же готовый костюм мы с триумфом принесли в КВЧ, где репетировали наши солисты, и когда гитарист облачился в новую форму, то были поражены тем, как он похорошел. А он, всегда такой мрачный, вдруг заулыбался, и это было самой большой наградой – ведь этот парень с некоторых пор совсем замкнулся и уже опасались за его психику, но об этом скажу позднее. До позднего вечера мы провели в швейной мастерской, а к утру мастерицы обещали закончить всю работу и отгладить костюмы. Так подробно говорю о всех этих, казалось бы, мелочах, все они запали в память оттого, что следующее утро было – 9 мая 1945 года.

* * *


Уже все последние дни были наполнены ожиданием конца войны –подшивку газет в КВЧ зачитывали до дыр: наши уже в Германии! Бои идут в Берлине! Союзники громят фашистов с трех сторон… Но в то, что день Победы совсем слизко, не верилось.

Еще ранним утром, когда мы побежали в мастерскую отглаживать костюмы, обратили внимание на то, что возле вахты задержали выход работяг из зоны – то строили, то пересчитывали, то объявляли команду «вольно» и конвоиры явно ожидали каких-то распоряжений свыше.

Наконец по мегафону объявили построение всего лагерного контингента, повернули колонны на 180 градусов и повели всех на плац, где на трибунке уже стояло начальство. Из всех мастерских, прачечных, кухни бежали опоздавшие и пристраивались в задних рядах огромного каре. Рядом с трибуной разместилась охрана и вольнонаемные. С недоверием и надеждой по рядам пошел шепоток: «Неужели война окончилась? Неужели мир?». Вдруг врубился репродуктор, вокруг которого суетились связисты, и раздались ликующие звуки оркестра, возгласы, шум толпы – шла передача из Москвы! И все начали обниматься, кидать вверх шапки, кричать «Ура!». Начальник лагеря еле успел зачитать текст Пакта о капитуляции Германии, как тут же весь шум перекрыл прекрасный бас Левитана и поздравил всех граждан Советского Союза с Победой!.. Значит – и нас поздравил… Смеялись и плакали одновременно. Ряды расстроились – никто не мог устоять на месте. Объявлено было, что по случаю праздника Победы все работы на сегодня отменяются, а после обеда в столовой будет кино и другие «культурные мероприятия».

Лагерь стал походить на развороченный муравейник – все куда-то спешили, объединялись в группы и тут же разбегались, чтобы встретиться с кем-то еще. Хотелось и поговорить с людьми, и в то же время побыть наедине с самим собой – каждому было, что вспомнить, кого помянуть, о чем поплакать. И, главное, била по нервам музыка, песни, льющиеся из репродукторов – казалось, что мы вместе со всеми, что забора не существует… Музыка, от которой отвыкли, доводила до какого-то восторженного опьянения, но одновременно мучила до слез. И когда через некоторое время репродуктор умолк, то даже с облегчением восприняли тишину – в таком напряжении невозможно было находиться долго.

И такими домашними и умилительными показались звуки неслаженного духового оркестра, который разместился возле барака столовой и заиграл нехитрые краковяки и вальсы. Неловко, будто все во сне, толкались на пыльной площадке танцующие пары. Кто-то из женщин достал кусок кумача и начал награждать танцующих маленькими бантиками. С детской радостью прикрепляли взрослые люди к пуговице рубашки алое пятнышко и чувствовали себя орденоносцами. Охранники стояли в стороне, курили и никому не делали замечаний – кажется, впервые на их лицах был не собачий оскал, а обычное человеческое любопытство.

Не сговариваясь, вся наша агитбригада собралась в КВЧ – ведь если упоминалось о «культурно-массовых мероприятиях», то это касалось и нас. Наш бригадир был отправлен на переговоры с начальником лагеря – мы готовы были сегодня же вечером дать концерт. Разрешение было получено, единственным сомнением у начальства был вопрос: «А как быть с костюмами?». Когда же им сообщили, что костюмы уже готовы и даже наглажены, то откровенно изумились нашей активности и дали команду написать афишу о концерте, который был назначен сразу после ужина.

Весь этот день прошел, как в угаре – срочно дорепетировали и уточняли программу, одалживали обувку (в сапожной мастерской еще не была готова), мылись, гладились, сооружали прически. Успели (урывками) посмотреть после обеда фильм-сказку «По щучьему велению» – и получили огромное удовольствие. А вечером в битком набитом бараке состоялся наш первый концерт.

Только мы появились на сцене, еще и слова не сказали, как зрители разразились аплодисментами – видимо сам факт, что на фоне серой однообразной жизни вдруг появилось для глаза нечто «праздничное», непривычное, воспринималось как приятный сюрприз. Так расположили мы публику к себе уже просто своим внешним видом – недаром потрудились над костюмами. Даже начальство, занявшее первый ряд, выразило свое одобрение. Затем и каждый очередной номер принимался на «ура». Ну, что касается плясок, песен – это понятно, это доходит до всех. А вот за свое выступление – чтение отрывка из «Войны и мира» – я очень волновалась. Будут ли слушать, нужно ли это здесь?.. И уже с первых строк убедилась, что тревога была напрасной. Каждый из сидящих в зале слушал рассказ Толстого как о своей заветной мечте – о том дне, когда и он перешагнет порог своего дома и его встретят близкие, родные… Слушали, затаив дыхание. Аплодировали искренне, не хотели отпускать со сцены. Да и каждого из нас не отпускали со сцены без дополнительного номера, исполненного сверх программы. Хорошо, что у меня про запас был подготовлен «Перепляс» Твардовского – гитарист виртуозно аккомпанировал, подхватывая все смены плясовых ритмов – и успех был полный.

Но, разумеется, гвоздем программы было выступление нашего солиста – Форселлини. По существу, он исполнил целое концертное отделение первоклассной мировой классики. И не важно, что текст для многих оставался тайной – пел он на итальянском, – но музыка и голос покорили всех. Даже самые дремучие зрители, которые, может быть и на концертах-то никогда в жизни не были, и слушали такое впервые, – но и они оттаяли, просветлели их лица, так как почувствовали, что соприкоснулись с настоящим мастерством исполнителя и еще с чем-то высшим, неведомым им, но прекрасным.

А пел Форселлини с наслаждением, казалось, ничего не видя вокруг и полностью отдаваясь музыке. Что-то виделось ему, перед его внутренним взором – концертные залы Рима, Будапешта, оперная сцена Милана?..

Когда концерт закончился и мы вышли на общий поклон, то Форселлини куда-то исчез. Бросились искать его за кулисами и нашли в дальнем углу, у пыльного зарешеченного окна, из которого была видна вышка часового. Лицо его было залито слезами. Мы обняли его, расцеловали, говорили какие-то слова, которых он наверное не понимал – и почти силой вытащили на сцену к восторженным зрителям. Он растроганно кланялся, смущенно улыбался. Убеждена – этот день, этот концерт он запомнил на всю жизнь. Да и каждому из нас он врезался в память до мельчайших подробностей.

* * *


А потом начались гастрольные будни. Сопровождал нас конвой из четырех человек. Возили нас по лагерям в радиусе, вероятно, двухсот-трехсот километров. Сколько же их было вокруг Новосибирска! – и большие, и маленькие, и промышленные, и сельские.

В зависимости от того, какие попадались охранники, поездки эти иногда были мучительно-унизительными, а иногда – даже и приятными. На вокзал нас привозили в «воронке», сгружали где-нибудь у грузовых платформ, где нет народу, и размещали в служебном вагоне или товарняке, который потом прицепляли к составу. Никогда не знали, куда именно едем – изредка удавалось заметить название станции. Кормили в дороге плохо, иногда за весь день только кипяток да пайка хлеба доставались. Но все равно так интересно было ехать в незнакомые края, глазеть на проплывающие мимо поселки, на привокзальную суету во время остановок.

От станции назначения до лагерей добирались на машине, а нередко и пешком. И было большой радостью шагать по проселочным дорогам, по полям. Деревни, поселки обходили стороной. Лето наступило быстро – знойное, цветущее. Иногда, особенно на привалах, где-нибудь в тени деревьев, на берегу ручья забывалось о лагере, о подневольном состоянии – и только обостренное впитывание в себя, запечатление в памяти каждого встреченного дерева, куста, цветка, птицы, бабочки и кузнечика… А как хотелось запомнить, нарисовать, унести с собой бескрайние поля, холмы, перелески, березовые колки, синеющие дали, излучины рек, жалкие деревушки на их берегах и скучные унылые села, тянущиеся вдоль пыльного тракта. Я и сейчас могу мысленно увидеть эти ненарисованные картины.

Так же впечатались в память и лагеря, в которых пришлось побывать. При всем общем для них – заборы, вышки, бараки – в каждом было и нечто свое, неожиданное. Так поразил нас крохотный лагерь, где всего-то находилось около полсотни женщин-доярок (это, видимо, был «филиал» какого-то большого лагпункта). И не было там даже забора, а только загон для коров да несколько изб. Мы и концерт давали на крылечке новой избы, где разместились человек десять охраны. Неплохо им, видимо, здесь жилось – и молоко, и огород, и женщину любую можно использовать…

После концерта благодарные зрительницы напоили нас молоком, накормили картошкой с зеленым луком (!) и, пользуясь благодушием конвоя, разбрелись мы вдоль тенистого берега речушки, дутой огибавшей лагерь. Купаться в ней было нельзя – вся заросла осокой, но так блаженно было поваляться в высокой траве, смотреть в облака (те самые, которые «вольные странники»), слушать как хрумкают пасущиеся рядом коровы… В густой зелени возле реки впервые увидела огромные, совсем как садовые, малиновые пионы, их здесь никто не сажал, не сеял – растут себе просто от щедрот земли сибирской. Какая же здесь могла быть прекрасная жизнь! И что сделали с этой землею люди… Так и запомнился этот лагерь, как «райский уголок», из которого нельзя уйти и на полкилометра – заборов нет, но у местной охраны есть автоматы, мотоцикл и две немецкие овчарки…

Находился этот лагерь, как мне кажется, где-то неподалеку от города, в районе Инской железнодорожной ветки – проезжала я несколько лет назад в тех краях на машине, и вдруг что-то в сердце дрогнуло, будто узнала тот «райский уголок».

И тут же возникает в памяти другой лагерь, тоже недалеко от Новосибирска – Искитимский. Уже с утра было изнуряюще жарко. Долго вели вдоль окраин пыльного поселка, затем – иссушенным полынным полем. Ни куста, ни деревца – только вдали, на вершине холма смутные очертания лагерного забора. Когда подошли ближе, то зной будто усилился – стал невыносимее от того, что скудная трава была покрыта пылью, а стены лагеря ослепляли известковой побелкой. Долго держали у вахты, охранники не смогли договориться о приеме нашей группы – и матерясь и ругаясь погнали нас обратно, к жалким кустикам вдоль пересохшей канавы. Там сделан был привал: предстояло дожидаться вечера, когда работяг будут запускать в зону, и нас вместе с ними. Изнуряющий зной, жажда, воздух, пропитанный известковой пылью, от которой першило в горле. Головы закутали тряпками, заползали в кусты, пытаясь хоть немножко укрыться в тени. Конвоиры по очереди уходили в лагерь, как мы поняли – умыться и напиться. Но хоть бы один догадался принести ведро воды… А когда багровое солнце стало сползать к горизонту, вдали показалось облако пыли. Оно медленно плыло вдоль дороги, приближаясь к воротам лагеря. Наконец стали различаться тени людей – белые тени, опорошенные известковой пылью. Согбенные, как старики, автоматически двигались они в клубах пыли, подымаемой тысячью ног. Это был лагерь штрафников, где все работали на известковых карьерах.

Нашу группу пристроили в конце колонны, и когда ворота захлопнулись за нами, стало страшно – а вдруг никогда больше не выйдем отсюда… Возле вахты задержались – охранники договаривались, где разместить нас до концерта. Здесь не было общей зоны, а лишь узкий коридор между белеными заборами, окутанными проволокой: с одной стороны мужская зона, с другой – женская, и работяг сразу разводили по своим баракам.

Мы еще долго стояли в раскаленном проходе между двумя зонами, как вдруг из двухэтажного здания с зарешеченными окнами раздался истошный женский вопль: «Ленечка! Родненький!..». Мы еще не успели ничего понять, а наш гитарист, как от удара хлыста, метнулся куда-то вперед, будто спасаясь от этого крика. Охранники втолкнули его обратно в наш ряд и погнали всех вперед. А в зарешеченном окне второго этажа БУРа бесновалась и плакала женщина: «Это же Ленечка! Мой Ленечка! Да пустите же меня, дайте хоть поглядеть на него!..».

Нас быстро развели по зонам, и в женском бараке я узнала историю, в которой уродливо были переплетены с одной стороны -любовь, с другой - ненависть.

Оказывается женщина, которая кричала из окна БУРа, Фроська, раньше находилась в нашем лагере. И когда встретила там гитариста Ленечку, без памяти полюбила его. То ли он своей игрой поразил ее (говорили, что она всегда плакала, когда ей удавалось слушать, как он играет на гитаре), то ли своей суровой замкнутостью, чистотой, тем, что он был из другого, незнакомого ей мира… Она не знала чем и как выразить ему свое чувство, передавала ему какие-то дурацкие записочки, подарки, ходила за ним следом – и добилась того, что он сначала всячески избегал ее, а потом возненавидел. История эта стала достоянием всего лагеря, кто-то из начальства бросил фразу: «Тоже мне Ромео и Джульетта!». Мужики начали обзывать Фроську «Жулька-Жульетта», видимо, предполагая, что это собачья кличка. А она, действительно, как собачонка бросалась на всех своих обидчиков и готова была горло перегрызть любому, кто задевал ее Ленечку, и своей дремучести она не знала, что делать с обрушившимся на нее таким возвышенным чувством и ей казалось, что если бы у нее была возможность хоть однажды побывать со своим героем наедине и объяснить как велика ее любовь, он бы все понял и полюбил ее. И она подстроила так, что однажды, когда Леонид оставался в зоне (а она работала в прачечной), ему сказали, чтоб он зашел в сапожную мастерскую. Когда он туда пришел, его втолкнули в кладовую, где хранились кожи, и закрыли снаружи на защелку. И этой кладовой его поджидала Фроська… Дверь открыли только вечером…

На следующий день Леонид исчез. Думали, что он сбежал во время работы. На стройплощадке был объявлен розыск, прочесали все близлежащие районы, но найти его не могли. Фроська билась в истерике, рвала на себе волосы, кричала, что если что с ним случится, то и она жить не будет. Только через три дня, когда стали думать о возможности самоубийства и пустили овчарок по всей территории лагеря, Леонида обнаружили – живого, изголодавшегося, на чердаке пожарного сарая. Сколько он собирался там отсиживаться и чего хотел добиться – непонятно. Но то, что в любом случае это могло быть приравнено к побегу и влекло за собой дополнительный срок – он конечно понимал.

Этот случай произвел на всех такое впечатление, что даже начальник лагеря ограничился лишь собеседованием с Леонидом. Но зато Фроську решено было убрать с первым же этапом. Понимая, что она будет бешено сопротивляться, ее об этом не предупредили. Конвоиры пришли за нею в барак утром, когда она еще только подымалась, и дали команду собираться с вещами. Она, схватив лишь ватник, как была в рубашке и чулках – выскочила из барака и бросилась бежать в общую зону, крича и плача, что пусть ее лучше пристрелят, но отсюда не уйдет. Охранники бросились ее догонять, к ним присоединились заключенные – это превратилось в развлечение. Кто-то успел схватить ее, но она сбросила ватник и понеслась дальше по талому снегу (дело было ранней весной). Наконец ее окружили, загнали в тупик и мужчины с гоготом и смехом затолкали ее в большой мешок, завязали и бросили на телегу. Через весь лагерь лошадь провезла этот живой груз – визжащую, изрыгающую проклятья, связанную по рукам и ногам женщину… Очевидцы вспоминали, что тогда смех пропал. Наверно и до самых дремучих тогда дошло, что на их глазах произошло надругательство над таким человеческим чувством, которое далеко не каждому дано узнать. Леонида после этого оставили в покое. Он совсем замкнулся, стал озлобленным и явно ненавидел всех женщин, не хотел их даже видеть. А было ему всего двадцать.

История Фроськи была известна начальству Искитимского лагеря и после известия о предстоящем концерте были приняты меры: Фроську на всякий случай заперли в БУРе. Каково ей было знать, что ее не только лишили возможности услышать игру Леонида, но даже увидеть единственный, видимо, последний раз в жизни…

В Искитимском лагере, где все было пропитано известкой, где лица и руки работяг были изъедены известковой пылью, самым трудным была нехватка воды. Зачастую нельзя было не только помыться как следует, но даже не хватало воды и для питья. Жутким было и то, как здесь стремились вытравить из людей все человеческое: слепящая белизна бараков, выбеленных не только изнутри, но и снаружи, утрамбованная до каменной безжизненности земля, на которой ни кустика, ни травинки – дежурные должны были выпалывать любой зеленый росток. Мужчины и женщины видели друг друга только на утреннем разводе при выходе из зоны и при вечернем возвращении с работы. Пресекалась любая попытка к общению, к разговору. В столовую водили строем и тоже раздельно. Начальство, видимо, ломало голову, как провести наш концерт: нельзя же женщин и мужчин посадить рядом. Появилась даже идея, чтобы показать программу дважды. Но было уже позднее время, поэтому всех разместили в столовой: мужчин вдоль правой стены, женщин – вдоль левой, а по широкому проходу ходили взад-вперед конвоиры.

Как прошел концерт, совершенно не помню, но ясно остался в памяти ребенок лет двух, еще только начинающий ходить и говорить. Дело в том, что в женской зоне был выгорожен закуток вокруг одного барака, где жили женщины с детьми – проштрафившиеся, умудрившиеся родить в лагере. Дети были при них до трехлетнего возраста, а потом их забирали. И вот эти ребятишки забредали иногда в мужскую зону, и мужчины развлекались, играли с ними, как могли. Вероятно, у некоторых из них эти дети будили какие-то человеческие чувства, но вот проявлялись они на уровне этой уродливой, искалеченной жизни. И видела, как малыша кольцом окружили мужчины, которые от души хохотали над тем, что ребенок старательно повторял за ними отборнейшую матерщину. Слово «мать» ребенок впервые произносил только в похабном смысле. Какие люди могли вырасти из этих детей?

Всего неполные сутки провели мы в этом лагере, однако этот короткий срок лег камнем на душу, когда перед нами наконец-то открыли ворота, мы невольно ускорили шаг – было страшно, вдруг они снова захлопнутся. Втянув голову в плечи, согнувшись, прячась за наши спины, сбегал из этого лагеря Ленечка – боялся вновь услышать крик. Но его на этот раз не было: Фроську перевели куда-то в глубь лагерной зоны.

Много лет спустя я узнала, что Арнольд находился в этом лагере несколько месяцев.

Несколько десятков лагерей увидела я за это лето, и каждый раз с замиранием сердца подходила к новым воротам: а вдруг здесь встречу Арнольда. Представлялось, как он неожиданно увидит меня на концерте… Но для страховки, помимо возможности встретиться с помощью концертов, в каждом лагере наши цыганята еще до выступления через своих сородичей (а они были во всех лагерях) узнавали, не слышал ли кто об Арнольде Бернштаме, не был ли кто с ним на этапе, в тюрьме. А к концу выступления уже получали ответ, к сожалению, отрицательный: не встречали, не знали… Я уже совсем отчаялась. А лагеря продолжали мелькать, как листки календаря. В каждом мы не задерживались больше суток. Затем возвращались на пару дней в свой лагерь, давали концерты и вновь нас везли куда-то.

Нужно было обновлять репертуар, но книги, тексты, ноты негде было достать. Однажды нас отправили в лагерь, где, как нам сказали, находится артист-режиссер, который может позаниматься с нами. Это был небольшой лагерь в степной зоне, где-то на окраинах Барабинска. Режиссер оказался студентом Ленинградского университета, арестованный еще накануне войны и имеющим 58 статью. И лагере он уже несколько лет выполнял роль заведующего культурно-воспитательной частью, поэтому жил в маленьком домике, который был и клубом, и библиотекой, и его «кабинетом». Он действительно помог обновить наш репертуар, так как много стихов и песен знал на память. Поставил с нами водевили Чехова, в которых были заняты все – и вокалисты, и танцоры. Только Леонид отказывался от всех ролей, но зато был безотказным музыкантом-аккомпаниатором. Мы не только давали концерты для этого лагеря и двух соседних, но и под видом репетиций проводили вечера поэзии для собственного удовольствия. Наш режиссер11 оказался прекрасным чтецом. Так, он часами мог читать Блока, Есенина, Пушкина, а Ленечка аккомпанировал ему, возрождая мало известный мне жанр мелодекламации.

Как ни поглощены мы были своей концертной деятельностью, но конечно же все наши мысли были связаны с амнистией – ждали ее со дня на день. И наконец дождались: в это утро были включены репродукторы. Весь лагерь, затаив дыхание, слушал длинный перечень статей, подлежащих освобождению. В основном под амнистию попадали уголовники со сроком до трех лет. Я мало расчитывала на удачу – срок подходит, но вот статья… И действительно, когда начали перечислять статьи, приближающиеся к 200, диктор назвал статью 193, п. 17 и замолк… А у меня статья 193, п. 17а. За этой маленькой буквой скрывалось очень многое – «преступление перед военной организацией».

Весь лагерь мгновенно разделился на две группы – счастливых и тех, кого счастье обошло. Из нашей концертной бригады уходили на волю брат и сестра – цыгане (а каким цыганским песням они нас научили!). Совершенно неожиданно что-то засчиталось нашему гитаристу Ленечке, и мы увидали, как он умеет улыбаться. Сама процедура освобождения раскручивалась медленно, со скрипом, по два-три месяца томились счастливцы в ожидании оформления документов. Отчаянная апатия, депрессия навалилась на тех, кому не повезло. Я тоже чувствовала, как у меня пропадает интерес ко всему, даже к выступлениям. Как теряю надежду на встречу с Арнольдом. Со страхом размышляю об осени и зиме. Не радостью, а горечью обернулись первые письма, полученные от мамы: она подбадривает меня, но я же знаю, как ей тяжело. Уже демобилизовался папа, но от него ни слова. И я понимала: он не может мне простить того, что в то время, когда девушки моего возраста помогали фронту, делу Победы – я ушла из военной части в общем-то «по собственному желанию». А он очень одобрил, когда узнал, что я начала службу, пусть и вольнонаемной, но на фронте, в частях БАО. И мое поступление в ненавистный ему театральный институт, и мое замужество, и завершением всего – еще и тюрьма… Конечно же все это не могло не возмущать папу, и хотя он не знал, в чем моя вина, но я убеждена была – считал меня виновной. А если бы узнал подробности и причину моего ареста – то тем более счел меня преступницей, так как усмотрел бы во всей моей истории лишь «обман государственных органов ради своих личных целей». Примерно так я представляла себе отношение отца к себе в то время и, как выяснилось позднее, не ошиблась в этом. При встрече в Ленинграде он почти этими словами и высказал мне все. А мама в своих письмах старалась не говорить о папе, о том, почему он мне не пишет – лишь упомянула, что он все еще не устроился на работу, и я поняла, что у него, видимо, неприятности из-за меня по партийной линии. Прислала мне мама посылочку – белье, резиновые боты, что-то из съестного, сухофрукты, печенье, но при досмотре все перевернуто, высыпано из аккуратных маминых мешочков и, по-видимому, наполовину уворовано. И так горько было над этой посылкой – каково маме было собрать ее, отправить – ведь жизнь была в Ленинграде все еще на грани голода. Угнетало и то, что приближалась осень, зарядили дожди и поездки наши с концертами зачастую сопровождались скитанием по грязным, раскисшим дорогам, ночевками в холодных бараках, многочасовыми ожиданиями транспорта на продувном ветру и прочими тяготами кочевой жизни. Единственное, что поддерживало силы – все еще теплящаяся надежда на встречу. И в одном из лагерей состоялась встреча, но совсем не та, которую я ждала.

В одном из лагерей Томской области по окончании концерта мы за кулисами собирали свои пожитки, костюмы. Еще не прошло возбуждение от горячего приема зрителей – с легкой руки наших цыганят, которые вот-вот должны были уйти по амнистии, мы во втором отделении концерта изображали цыганский табор. Здесь, конечно, и цыганские пляски, и песни (которые мы исполняли на псевдоцыганском языке), и сценка из пушкинских «Цыган», но главным было наше искреннее увлечение этой таборной стихией. Даже суровый Форселлини и наш гитарист обряжались в яркие ситцевые рубахи, пристукивали каблуками и с удовольствием пели в цыганском хоре. Женские костюмы тоже соответствовали штампу цыганщины: насборенные юбки, яркие шали из черного сатина, расшитые аппликациями ярких сказочных цветов – все это воспринималось зрителями с большим одобрением. Но еще большее удовольствие от этих выступлений получали мы сами.

И вот после сценки, где мы изображали беспечную и свободную жизнь цыганского табора, когда еще хотелось смеяться, петь и не вспоминать ни о чем плохом, мне сказали, что возле двери меня ожидает какая-то женщина. Сердце заколотилось – неужели весточка от Алика?.. Выскочила на крыльцо, навстречу по лестнице поднимается, качаясь, пьяная опухшая баба. Я застыла в недоумении, а она медленно подняла голову, уставилась на меня и вдруг начала хохотать: «Ха! Значит, и тебя наша дорогая подружка заложила! А мы-то, дуры, всю душу ей выкладывали! Ну и дуры же мы были, ну и дуры!..» – и, изнемогая от смеха, она опустилась на ступеньку. Я ничего не поняла, подумала, что произошла какая-то ошибка. Женщина, закрыв лицо руками, пьяно раскачивалась, бормотала что-то. И тут только, обратив внимание на ее всклокоченную рыжую гриву, я вдруг догадалась, что это Рыжая Райка, студентка мединститута, бывшая приятельница Женьки Лихачевой! А все сказанное относится к ней – моей любимой Женечке! Разговаривать с Райкой было невозможно – она то смеялась, то ругалась по-черному. Ее почему-то очень развлекало то, что она не одна попалась на этот крючок. Узнала я лишь, что Женька – сотрудник Органов, «сексот» и, как говорят, очень преуспевает там…

Эта встреча будто раздавила меня. Чему же и кому можно верить? Зачем Женьке, молодой девчонке, это было нужно? И как живется ей теперь, когда она знает, что столько людей погублено ею?..

А между тем из лагерей продолжали отпускать людей по амнистии. Распрощались мы с цыганятами, дошла очередь и до Лени-гитариста. Пошли всей бригадой провожать его до вахты и впервые увидели, что он может быть веселым, смеяться, шутить – будто помолодел на наших глазах и стал действительно двадцатилетним. Видно было, что он еще не верит, что сейчас будет свободен, и в то же время ему было жалко оставлять нас, даже неловко будто. Он и мы еле сдерживали слезы. И так славно, что он догадался достать из чехла свою неразлучную гитару и ударить по струнам, и мы тут же подхватили бойкую песенку: «Не зевай, не горюй, посылай поцелуй у порога. Широка и светла перед нами легла путь-дорога…» – много оптимистических песенок было в те годы. И так дружно мы пели, как будто каждому из нас впереди открывалась светлая путь-дорога. Но в это время из-за угла шагнул охранник: «Вы чего тут распелись – марш отсюда!». Мы бросились уговаривать его:

– Ведь товарища провожаем, он сейчас уходит, уже пропуск на вахте…

– Ну и что с того, не положено здесь песни орать. Вот выйдет за ворота, там пускай и орет.

Меня эта бесчувственность так расстроила, что я подбежала к охраннику и начала убеждать: «Неужели вы ничего не понимаете? Неужели вы не человек?..». Почему-то эта фраза особенно его обозлила: «Что?! Я – не человек? А ну руки за спину и марш в БУР!». Ребята пытались отстоять меня, уверяли, что я не хотела его оскорбить, но все было напрасно. Так закончилось наше прощание с Леонидом. Оставил он нам щедрый подарок – свою гитару. (Гитару-то оставил, да кто заменит его). А когда меня конвоир уже вел мимо вахты, я сквозь решетку ворот увидела Ленечку. Он, размахивая руками, отплясывал посреди дороги что-то дикое и выкрикивал слова нашей бесшабашной песенки:

«…Веселей гудок горластый

В путь-дорогу подгоняй!

Тот оценит слово «здравствуй»,

Кто сумел сказать «прощай».

Не зевай! Не горюй!..».

Я рассмеялась, да так и прошла через весь лагерь, будто меня к награде представили, а не в БУР ведут. А заведение это к радости не располагало – размещалось оно в огромном старом бараке, почти по самую крышу ушедшем в землю. Через маленькие зарешеченные окна его можно было видеть только ноги шагающих взад-вперед охранников. Правда, рядом с этим бараком возводилось двухэтажное солидное кирпичное здание и через месяц-другой предстояло «новоселье». А пока мы ощупью спустились в темный промозглый коридор, по обе стороны которого находились узкие отсеки, как стойла для скота. Захлопнулась за спиной тяжеленная дверь, и после яркого солнца с трудом можно было различить деревянные нары с охапкой прелой соломы, земляной пол, вонючую парашу в углу. Темно, вонь, сырость. Вечером принесли пайку хлеба и кружку воды,

После месяцев относительно «свободной» жизни напоминание о полном своем бесправии было особенно болезненным. Снова страх и полная неизвестность – сколько продержат тут? Если б была тут моя дорогая Шурка, она бы сделала все, чтобы сократить мое пребывание здесь. Но несколько дней назад освободили ее, и плакали мы обе, будто родные сестры. Ночью ни на минуту не удалось сомкнуть глаз, ватник не спасал от промозглого холода, а с наступлением темноты начали хозяйничать крысы…

К счастью, мои друзья не оставили меня. Рискуя напороться на неприятности, ходили в КВЧ и даже к начальнику лагеря – и к вечеру меня выпустили.

Продолжались наши гастроли, но отсутствие ушедших было невосполнимо, иссякал наш репертуар, да и вообще чувствовалось, что начальство охладело к идее «перевоспитания средствами искусства», скоро наши поездки должны были прекратиться и тогда нас распределят на общие работы.

Однажды, после очередного концерта, когда мы промокшие, промерзшие стояли возле гаража в ожидании машины, а конвоиры курили, спрятавшись от дождя на крыльце, наш бригадир подвел ко мне какого-то старика: «Вот это она мужа своего разыскивает. Расскажите ей про того ленинградского парня…».

– Да, был у нас в тюрьме политический один… Высокий такой, черный… Рассказывал – молоденькая жена Нина, в Ленинград уехала. Так нет его, милая, нету… В Томской тюрьме у него побег был, его изловили и забили, до смерти забили…

Я плачу: «Не может быть! Может, это не он был? Бернштам его фамилия. Арнольд Бернштам…». А он в ответ:

– Не помню я фамилию. Трудная какая-то. Но раз ты Нина из Ленинграда – значит это он. На вокзале его взяли. Длинный такой, лысый…

– Да какой же он лысый? У него же вот такая огромная шапка волос! Это не он… – плачу я.

А кто-то из ребят, стоящих рядом и сочувственно слушающих нас, тихо говорит мне:

– Напрасно не веришь. Ведь в тюрьме старик твоего мужа видал, значит, был он бритым наголо – «лысым».

Я снова захлебываюсь слезами, конвоиры ругаются и гонят нас к машине. А старик гладит меня по плечу и говорит:

– Не плачь, милая. Лучше сразу подохнуть, чем гнить в лагерях 15 лет так, как вот я здесь гнию…

И я поверила, что Арнольда больше нет.

Жизнь будто остановилась, потеряла свой смысл, будто выключилась и память – я сейчас совершенно не помню этот период, сплошное черное пятно. Продолжались ли наши поездки, что делала – не знаю, я даже не помню, кем пополнился состав нашей бригады, хотя знаю, что пополнился. И всплывает в памяти лишь один эпизод, который произошел по прошествии какого-то времени уже глубокой осенью. Давали концерт в нашем лагере и в конце первого отделения я читала рассказ Чехова «Злой мальчик» (от второго отделения -цыганских песен и плясок – я была освобождена, так как было выше моих сил участвовать еще и в этом). Рассказ Чехова должен был повеселить публику, но я никак не могла настроиться на шутливый лад. Ситуация, описанная моим любимым Чеховым, казалась глупой. И в довершение всего я почувствовала, что по лицу у меня бегут слезы. Я расплакалась и убежала за кулисы. Через запасной выход вышла на крылечко позади барака, закуталась телогрейкой и наплакалась вволю, благо вокруг не было ни души – все теснились в столовой на концерте. Тут из дверей барака вышел один из зрителей, закурил и пошел по направлению ко мне. «Я посижу тут рядом, не возражаешь?». Я молча кивнула. Этого человека я знала издали, он был из политических. Его уважали даже уголовники. Он был кем-то вроде третейского судьи – к нему обращались с конфликтами, спорами и его мнение было непререкаемым. Рассказывали, что в мирной жизни он занимал какой-то очень крупный пост и был чуть ли не начальником всей сибирской железной дороги.

Я боялась, что он будет расспрашивать, почему плачу, почему убежала со сцены, а он заговорил неожиданно для меня о другом, о том, что на его взгляд, я напрасно читала этот рассказ Чехова, что это не мой репертуар, что весною он слушал, как я читала Толстого, и это понравилось ему гораздо больше. Да и слушателей больше задевало за живое. А этот рассказ забавный, но из проходных в творчестве Чехова, у него есть вещи лучше и глубже. Меня очень заинтересовало мнение этого человека, впервые, кажется, со мной разговаривали о проблемах творческих. Попыталась оправдаться: я старалась подобрать рассказ не длинный и такой, который бы дошел до любого слушателя. Он возражал: «У Чехова есть и такие, хотя и не слишком веселые. Помнишь его коротенький рассказ “Тоска”?» И начал пересказывать мне этот забытый мною рассказ. Я впервые ощутила всю безысходность одиночества извозчика, который разговаривал со своей лошадью, изливал ей свое горе. Я была благодарна ему за то, что он напомнил мне этот рассказ, но добавила, что вряд ли смогла бы читать его теперь – уж тут бы я наверняка расплакалась. «У меня муж погиб», – добавила я. «Я слышал об этом», – откликнулся он и начал расспрашивать об Арнольде. Переспросил, явно запоминая, имя и фамилию, интересовался, как он попал в Сибирь, спрашивал про Томский университет и не знаю ли я преподавателей, у которых он учился. «Да, Томский университет крепко потрясли. Сначала выдернули всех лучших студентов, а потом и целые группы преподавателей взяли». Я поняла, что этот человек не случайно подошел ко мне, что вопросы задает не из праздного любопытства, что где-то собирает все сведения о таких как Арнольд, и что это кому-то нужно. И главное, я почувствовала, что с ним можно быть совершенно откровенной и не бояться его. Потом разговор зашел вообще о политических, о раскулачивании, о врагах народа, и тут уж вопросы задавала я – много их у меня накопилось. А он отвечал серьезно, раздумчиво, как бы взвешивая свои давно выношенные мысли. И с грустью добавил: «Вот и моя дочка твоего возраста, мается, наверно, сейчас такими же вопросами. И кто ей сможет на них ответить?».

Я не рискнула спрашивать его о семье, видела, что это слишком больно, но один вопрос из числа запретных все же задала:

«Как же могли истинные большевики, несгибаемые ленинцы, которые прошли через революцию и гражданскую войну, не сдавались в плену, когда их пытали беляки, как же могли они во время следствия в органах КГБ признаваться в том, что они «шпионы империализма», «террористы», «вредители» и вообще возводить на себя всяческую напраслину? Куда же девалось их мужество?». Он долго молчал, а потом сказал: «Физические пытки подчас легче перенести, чем те изуверские методы, в которых изощряются некоторые деятели этих органов. Вот я приведу тебе только один пример. Один мой друг во время следствия держался до последнего, дал себе слово, что не подпишет ни одного протокола, противоречащего истине. Был готов лучше умереть, чем согласиться с подлыми вымыслами доносчиков. И били его, и пытки были… Когда следователь убедился, что ничем его не возьмешь, он вызвал своего адъютанта и сказал: “Сейчас сюда приведут одну дамочку – жену вот этого типа (мы ее вчера взяли, – пояснил моему другу) и ты ее обработай здесь на этом диванчике, у тебя это хорошо получается. Пусть муженек посмотрит”. “Будь сделано”, – гнусно заржал холуй. “Дайте сюда протоколы, я все подпишу”, – сказал мой друг и подписал».

Говорил он медленно, с трудом выталкивая слова, и я подумала, что он рассказывал о себе.

Когда я уже ничего не ждала в грядущем и автоматически отбывала день за днем, случилось невероятное: меня вдруг вызвали на комиссию по амнистии, и знала, что заседает уже вторая комиссия и проходит новая волна освобождений. Подчищаются все спорные, сложные вопросы, рассматриваются обжалования. И каким-то образом мое дело попало в этот поток. Может, по вине писаря выпала буква «а» из моей статьи, а возможно, были какие-то высшие государственные соображения – освободить лагеря от всех с малыми сроками. Ведь нужно было разместить тысячи наших солдат, которые имели несчастье побывать в плену (а впереди назревали еще неведомые нам дела о космополитах, процессы о врачах-убийцах и т.д.).

Собеседование в комиссии заняло считанные минуты. Меня спросили, нуждаюсь ли я в железнодорожных документах и куда их нужно оформлять. Не веря в реальность происходящего, я сказала, что хотела бы вернуться в Ленинград к родителям. Никаких возражений не последовало и документы были выписаны.

Дальнейшее было как в невероятном сне. Каждую минуту мне казалось, что меня вызовут снова, отменят решение об амнистии да еще добавят срок за обман: я же сразу поняла, что произошла какая-то ошибка. Но неисповедимы пути канцелярские! Уже через неделю я тряслась на багажной полке переполненного вагона по направлению к Ленинграду. Шесть дней длился этот путь. Не хватало сил даже на радость, была только усталость, полное опустошение. За окнами – бесконечные дожди, грязь, унылые села Сибири, а после Урала – все перепахано войной, обгорелые остовы вагонов, развалины поселков.

Ноябрьским промозглым дождем встретил меня Ленинград. Долго я стояла перед дверьми своей квартиры, боясь позвонить: рваный платок на голове, обтрепанное пальто, которое, как губка, впитывало всю влагу, брезентовый мешок в руках – все это не могло внушать доверия. Снизу по лестнице поднялась женщина, остановилась рядом со мной: «Вы тоже сюда?». Я кивнула. «А к кому. К Лаврентьевым?», – и недоверчиво оглядела меня сверху донизу. Она отворила дверь: «Проходите – вперед по коридору и направо». «Да я знаю – я же тут жила», – прервала я ее. «Нет, я лучше провожу вас». Она пошла впереди меня и постучала в нашу дверь. «Василий Прокофъевич, вот, говорят, к вам…». Из комнаты вышел папа – совсем седой, в военной форме, но в шерстяных носках и тапочках. «Это ты?» – сказал он так, будто мы расстались только вчера, – проходи». И тут же торопливо объяснил соседке: «Да, это к нам, это моя дочь», – и я почувствовала, как ему стыдно за меня.

Когда остались один на один, он не смог подойти, разрушить преграду, я тоже будто окаменела. Начал убирать со стола, потом сказал, что чайник остыл и ушел на кухню. Когда вернулся, я спросила:

– Мама скоро придет с работы? Он ответил:

– Она кончает в семь.

– Тогда я успею позвонить ей. Он сказал:

– Нет, мы сегодня с ней идем в цирк, не надо беспокоить ее. Я ей сам все скажу.

Я пила чай, а он брился. Надел парадный китель с погонами, хромовые сапоги. Я увидела ордена, золоченые погоны майора (на фронт он ушел капитаном), но ни о чем не могла спрашивать. Молчал и он. «Ты тут располагайся», – неопределенно сказал он и с облегчением ушел.

Не верила я, что мама не придет домой узнав, что я вернулась – не мог же он ей не сказать об этом сразу. Но, оказалось, смог – сказал только после окончания представления. Вернулись они часов в 12, и мы с мамой почти всю ночь проговорили шепотом на моем диванчике, отгородившись ширмой. А папа спал или притворялся, что спит.

Так закончился один период в моей жизни и начался совершенно другой.



1   2   3   4   5   6   7   8   9


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница