Через два-три дня после моей поездки в Новосибирск, когда я снова работала на картошке, за мной прибежала дежурная и сказала, что меня ожидает кто-то из горкома комсомола



страница4/9
Дата22.04.2016
Размер1.77 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9

Вся эта история будто перевернула меня. Устоявшийся внешне спокойный ритм жизни – болтовня, вышивание, перестукивание, все то, что скрашивало монотонность тюремных дней – все сразу разрушилось. Я вдруг со всей остротой ощутила коварство, непредсказуемость того, что грозило мне. Ведь в любой момент меня могли оклеветать, шантажировать. И кто знает, может быть, мои слова все извращаются и Арнольду говорят, что я отступилась от него, даю порочащие его и его друзей показания. Любая подлость могла быть использована в стенах этого дома, камера превратилась в почти осязаемую клетку, которая сузилась до предела. Появилось желание биться головой об стену, закричать, выкинуть что-то невероятное. И стала бояться самой себя, своих соседок. Кто знает, вдруг среди них тоже есть «подсадная»… Заново осознала вдруг бесчеловечность условий, которые были узаконены в этих учреждениях: отсутствие свежего воздуха, ночные допросы, гнусные обыски, ослепительно яркие лампы, не выключавшиеся ночью (а закрывать лицо не разрешали). Пропитание, будто намеренно ведущее к дистрофии: пайка хлеба, днем «щи» из горькой хряпы и тарелка ячневой или перловой каши, вечером – та же холодная каша и стакан кипятка. Унизительность санитарно-гигиенических проблем – баня нерегулярно, где холодная, чуть теплая вода, а банщик – солдат. У женщин, как известно, есть дополнительные сложности гигиенического порядка. Но хозяева этого дома позаботились об этом: сначала я думала, что причина моих физиологических отклонений от нормы – нервная депрессия. Женщины разъяснили, что не случайно кипяток пропах хлоркой – таким образом нас избавляли от регулярных «неприятностей». Но главное в этих стенах – это психологический пресс: полная неизвестность, когда кончится дело, сколько продержат здесь, что еще могут предъявить…

Мучило меня и то, что ничего не знала про Арнольда. Ведь он же наверняка где-то в этих же стенах. Знает ли он, что взяли и меня. (Как выяснилось позднее – ему сказали, что я уехала в Ленинград).

Каждый допрос был всегда страшным нервным напряжением. Но вот по непонятным причинам меня уже месяц не вызывали к следователю и это тревожило еще больше. На обходах я подавала заявки начальнику тюрьмы о вызове к следователю, но все безрезультатно. Моих соседок это тоже беспокоило. Бывали случаи, когда о подследственных «забывали» и они просиживали впустую по нескольку месяцев. Посоветовали мне объявить голодовку. Я решилась, и утром, когда мне протянули пайку хлеба, вернула ее часовому и объявила о своем решении. Женщины советовали мне меньше двигаться, чтобы беречь силы, и заметила, что они отламывают кусочки от своих паек, чтобы ночью подкормить меня. Но сказала, что хочу голодать честно (перед кем – «честно»?!).

Когда я отказалась и от обеда, пришел начальник тюрьмы, пригрозил, чтобы не фокусничала, а то «примут меры». Вечером, после отказа от ужина, вызвали с вещами. Быстро распрощалась с женщинами, думала, что в карцер, а потом снова вернусь сюда же. Они утешали, что больше двух-трех дней не продержат, побоятся, что окончательно подорвут здоровье – за это им тоже мог быть нагоняй.

Но больше с этими женщинами мне встретиться не пришлось, и перевели меня не в карцер, а в одиночку – видимо, действительно хотели, чтобы моя голодовка проходила «честно» и меня никто бы не подкармливал. Продержалась я трое суток, были вялость и безразличие ко всему. Ночью вызвал на допрос полковник Дребинский (См. с. 113 – там полковник Дрябинский – И.Т.). Пока вели через двор, взглянула на звездное небо, закружилась голова, очнулась уже на скамье в коридоре, а часовой отпаивал водой.

Полковник по-отечески меня пожурил: «Ну что ты там дуришь с голодовкой? Твое дело закончено, с тобой все ясно, а придерживаем мы тебя сейчас на всякий случай. Может быть, в его деле еще появятся какие-то детали, где ты окажешься нужной».

В одиночке первые дни показались даже какое-то время отдохновением. Оказывается, я устала от людей, от невозможности побыть наедине с собой, поплакать, когда хочется. Но вскоре одиночество стало тяготить. И хотя я пыталась вспомнить уроки Надежды Павловны, устраивала себе сеансы воспоминаний, бродила мысленно по Левашовскому парку, по улицам Ленинграда, даже по некоторым залам Эрмитажа, но все это лишь растравляло душу и заканчивалось слезами. Переключилась на стихи, но знала я их мало, а для мысленного перечитывания книг не хватало сосредоточенности, внимание рассеивалось. И вообще я почувствовала какой-то нервный срыв: стала много плакать, не могла заснуть ночами, днем маялась от желания спать, но ведь лечь нельзя… И я часами сидела на койке по-турецки, раскачивалась, как маятник – это создавало иллюзию сна. Очень трудно, когда нет хоть какого-нибудь дела, какого-то занятия. Когда попросила иголку, мне отказали. Единственным дозволенным делом оказалась уборка камеры, и я надраивала ее по нескольку раз в день. Камера была угловая, поэтому я знала, что соседи у меня только с одной стороны. Надзор за мной был строже, чем в общей камере, поэтому я долго опасалась начать перестукивание. Когда же однажды наконец решилась наладить контакты с соседней камерой и выстукала условный сигнал: «Внимание, ответьте», то в ответ вдруг услыхала беспорядочный стук ложкой по стене. Сразу раздался лязг соседней двери и окрик часового. Стук прекратился, я отскочила от стены и долго не решалась подойти к ней, так как часовой начал внимательно следить за мной. И только на другой день я нашла безопасный момент, чтоб прижать кружку к стене. Услыхала неровные шаги, почти бег по камере, бессвязные бормотания, всхлипывания… Видимо, это был больной человек.

Как-то ночью проснулась от выкриков, ударов кулаками в дверь соседней камеры. На помощь человеку пришел еще кто-то, видимо, пытались его усмирить, а потом поволокли из камеры, а он выл и выкрикивал что-то нечленораздельное.

Меня охватил страх. Вдруг и я потеряю разум… Ведь я не знаю, сколько еще меня продержат здесь. А вдруг – месяцы? А то и годы! Надежда Павловна вспомнилась. И я почувствовала, что во мне нет той силы духа, которая была у нее. Еще так мало просидела я а одиночке, а уже дни кажутся мне бесконечно длинными, будто время замедлилось до предела, как часы, у которых кончается завод. Но постепенно «часы времени» могут и остановиться?.. Мне стало страшно. Приходила мысль, что может быть и не надо дожидаться «остановки», а разумнее поискать способ самой остановить время… Со всей беспощадностью я поняла, что для моего склада характера одиночество – самое трудное испытание и долго мне его не выдержать.

Но продержали меня здесь всего 17 дней. Вызвали вдруг в дневное время и сообщили, что завтра, 2-го марта 1945 года, состоится суд.

Судить будут военным трибуналом, так как преступление совершено против военного ведомства, и дадут, вероятно, 5–7 лет. Я совершенно равнодушно восприняла названные сроки – самое главное, что, наконец, можно будет вырваться из этого каменного мешка! А в лагерях будет всяко лучше, чем здесь. И еще была надежда, что, может быть, удастся разыскать Арнольда – женщины говорили, что в лагерях заключенных часто перегоняют с этапа на этап, и там можно встретиться.

Всю ночь не спала. Когда утром выводили через вахту, то слышала, как конвоиры переругивались между собой («черный воронок» ушел, а другой машины не было). Решили, что отправят меня пешим ходом: «Здесь недалеко». Молоденькому солдату пригрозили: «Смотри, чтобы ни на шаг не отходила! И веди по переулкам, а не по проспекту».

Когда вышли из ворот тюремного двора на Коммунистическую, захлебнулась от воздуха и света – первый весенний день, уже снег рыхлый и подтаивает! (А вошла я в эти ворота 15 ноября, в день, о котором Арнольд после смерти отца сказал, что это его черный день).

Солдатик явно стеснялся идти рядом со мной и выдерживал небольшую дистанцию, будто шел сам по себе. Но когда мы вышли на Красный проспект и я на минутку остановилась, жадно разглядывая лица людей, машины, афиши кинотеатра напротив, он подскочил ко мне и тревожно буркнул: «Ты чего? Давай прямо на ту сторону». Я же заметила возле входа в гостиницу газетную витрину и рванулась к ней. Он так растерялся, что не успел схватить меня за руку, а я уже стояла среди читающих и спешила запомнить все – заголовки, сводки с фронта, фотографии.

– Ну разреши, я только сводку прочитаю! – умоляюще обернулась к нему. Он потоптался на месте и смирился с нарушением.

Далее без всяких приключений дошли до Советской, где возле почтамта находилось солидное здание, на которое я раньше не обращала внимания. Оказалось, это здание Военного трибунала (сейчас в нем размещается консерватория). Сначала на 1-м этаже завели в обычную душную камеру (сейчас там ректорат), стены которой были густо исписаны весточками для близких: «получил 10», «прощай Мишка, я не раскололся» и т.п. Я внимательно перечитала все – а вдруг весточку и для себя найду… Пожалела, что не смогу оставить какого-нибудь известия о себе: не было ни карандаша, ни булавки, ни осколка стекла.

Судебный зал был огромный и гулкий, я чувствовала себя маленькой и беззащитной, когда на возвышении показались три военных безликих фигуры. Не вслушивалась в бормотание казенных фраз, а лихорадочно готовилась к своему слову: я знала, что мне его дадут. Эту речь я продумывала несколько ночей и верила в то, что сумею в чем-то убедить этих безликих. Но неожиданно все обернулось комедией: после первых моих фраз они откровенно смеялись надо мной. Я доказывала, что не имею вины перед высокой военной организацией. Я же выполнила задание – они хотели узнать содержание работы Арнольда, и я это обеспечила. А то, что я расконспирировалась – было вынужденной мерой. Если бы я следовала их методу, унося из рукописи отдельные листы, они бы получили самое сумбурное впечатление от работы и не смогли бы понять ее содержание. Самое же главное в том, что вся эта история доказывает полную невиновность Арнольда. Если бы он чувствовал за собой вину, то уничтожил бы свою работу или сбежал. Вторая половина моего выступления развивала мысль, что марксизм – не догма, а руководство к действию, как говорил Иосиф Виссарионович, и нужно радоваться тому, что есть такие люди, которые занимаются разработкой теории социализма.

Развеселила я всех чрезвычайно и, вероятно, именно поэтому мне дали срок всего 3 года. Этот срок удивил даже полковника Дребинского. «Ну и ну, – покачал он головой, – здорово тебе повезло».

А я, пользуясь его хорошим настроением, попросила разрешения написать письмо домой. И он разрешил! Я сидела в приемной за маленьким столиком и два часа, обливаясь слезами, описывала маме злоключения этого года, старательно обходя те моменты, о которых, я знала, писать нельзя. Уверяла, что мне очень повезло, так как мне дали такой маленький срок, что в лагерях, как говорят, не такие уж плохие условия, а, главное, можно будет переписываться.



Это письмо мама так и не получила. Только через полгода, уже в лагерь, пришла от нее первая весточка. Она потеряла меня, так как институт уже в январе вернулся в Ленинград, и никто о нас с Арнольдом ничего не знал.

На следующий день меня отправили в пересыльную тюрьму. На этот раз был подан персональный экипаж – «черный ворон». Раньше я видела эти машины, но не задумывалась о них и о тех, кого они везут. Теперь же во дворе мне приказали забраться в нее. Через задний борт перешагнув отсек для конвоиров и нагнув голову, я вошла в металлический ящик, пропахший мочой и потом. Меня охватил ужас. Железная дверь еще не закрылась за мной – конвоир подписывал какие-то документы, но когда она захлопнется, оказаться в чреве этой металлической душегубки с узкими щелями под потолком, в которые не заходит воздух – это все равно как быть заживо погребенной. И сейчас я здесь одна, а ведь бывает, что набивают их заключенными до отказа. Какая духота в этих раскаленных ящиках летом и как промерзают они в морозные дни! Но мне повезло: дверь не только не захлопнули, но пожилой конвоир разрешил мне сесть против него. Я обрадовалась: увижу город, надышусь. Но, к сожалению, поехали не через центр, а свернули сразу вниз к Оби. Ехали по длинной заводской улице, рядом с машиной проплывали дребезжащие трамваи. Я с любопытством вглядывалась в пассажиров, а некоторые с неменьшим интересом разглядывали меня. Уже смеркалось, в окнах деревянных домов зажигались такие домашние уютные огни. По улице шли толпы рабочего люда, пробегали стайки ребятишек. Не доезжал реки Ини машина свернула влево и стала медленно и натужно взбираться в гору. В пустынном поле темнело огромное здание тюрьмы, точнее, здесь был целый тюремный городок. Скучная улица двухэтажных стандартных домов, где жила тюремная обслуга, а с другой стороны – бесконечный забор, опутанный рядами колючей проволоки, вышками часовых, прожекторами по углам и железными воротами. Главное тюремное здание подавляло своей массивностью, вековечностью. Оно действительно было построено еще до революции, и когда через много лет мне пришлось смотреть фильм «Воскресение» по Толстому, то в эпизоде с Катюшей Масловой я вдруг узнала эту тюрьму. Подавляла она своими размерами не только снаружи, но и изнутри: огромный гулкий вестибюль, как на вокзале («накопитель», так назывался он здесь), бесконечные, с высокими сводчатыми потолками коридоры, расходящиеся от центра в разные стороны. И все это пространство перегорожено целой системой металлических решеток с врезанными в них воротами. Причем решетки не символические, а из прутьев толщиной чуть ли не с мою руку – такие я видела в зоопарке в клетке медведя. Такой же, как и в кегебэшной тюрьме – смрад хлорки, грязи, промозглой сырости. Но в отличие от нее здесь нет мертвящей тишины – громко перекликаются охранники, лязгают замки и двери, а из «накопителя», где расположились на полу два десятка женщин, слышны перебранка и плач. Меня запускают туда же. Я осторожно приближаюсь к этой компании, усаживаюсь на корточки возле стены – пол каменный, заплеванный, промерзлый. Я боюсь этих женщин, но к счастью они не обращают на меня внимания, так как заняты выяснением отношений – кто-то у кого-то что-то украл или хотел украсть. Лампы под высоким потолком тусклые, а потом и вовсе начинают мигать и гаснут. Охранники матерятся, дают команду принести фонари. За это время привозят еще две машины женщин и сразу же начинается шум и гвалт, как на вокзале по прибытии поезда, поиски знакомых, объятия, расспросы. По-видимому здесь в основном публика со стажем и многие в этих стенах не впервые. Но есть и одинокие, робко жмущиеся к стенам, и я потихоньку перебираюсь к этим молчаливым. Держат здесь не один час, вероятно уже поздно, хочется есть и спать. Некоторые уже устроились на полу и дремлют. Но вот раздается команда и нас поодиночке, просчитывая по головам, выпускают в длинный коридор, в конце которого светится фонарь и за столом сидит офицер, обложенный папками с делами на всех прибывших. Приказано всем выстроиться в очередь, раздеться до рубахи, так как одновременно будет и обыск. Бабы галдят, отпускают скабрезности. Вся эта очередь полубезумных женщин, подсвеченных редкими фонарями, длинные тени, колышущиеся на стенах и сводчатом потолке, кажутся кошмаром из кругов Данте или «Капричос» Гойи.

Я пристраиваюсь в самом конце очереди и когда наконец дохожу до стола, то принимающим уже явно все надоело и они наспех, совершенно формально осматривают вещи, небрежно охлопывают по бокам. Для них главное, чтобы не было ошибок в бумагах: я называю фамилию, срок и статью (статья 193, п. 17а). Удостоверившись, что все правильно, меня отправляют к той группе женщин, у которых сроки заключения олизки к моему.

Уже поздно ночью нас ведут в баню. Как призраки движутся цепочкой заключенные яркой лунной ночью по хрустящему снежку огромного тюремного двора. Так жадно дышится свежим морозным воздухом! Так не хочется входить в ворота, которые ведут в какую-то новую клетку… Но нас встречает приятная неожиданность – баня здесь, оказывается, деревянная, только что отстроенная, со смолистым духом сверкающих желтизной стен и потолка. Сухим теплом пышет от огромной печки. Светятся яркие лампы, и я впервые могу разглядеть лица женщин. Рассаживаемся по свежеоструганным лавкам. Приходит надзирательница, разбивает на группы по 20 человек и дает команду раздеться и бросить свои вещи на огромные жестяные подносы, которые выдвигаются из нижней части печи. Баня устроена так, что из предбанника мы попадаем сначала в «вошебойку», т.е. комнату, где проверяют на вшивость, оттуда в моечную и, наконец, в одевалку, которая расположена с другой стороны печи – там мы получаем свою прожаренную одежду. Предполагается, что прожарка обеспечит дезинфекцию, но когда видишь, как в одну кучу сбрасывается грязное отрепье, верхняя одежда, заношенное белье, обувь, то становится тошно.

В ожидании своей очереди сидим раздетые и блаженствуем от тепла, покоя, расслабленности в предвкушении мытья. Рядом со мной притулилась молоденькая девчонка, испуганная, заплаканная – Верочка, 17 лет, осуждена по Указу. Я чувствую себя рядом с ней старшей и пытаюсь ее подбодрить. Некоторых женщин тревожит предстоящая процедура осмотра, и они срочно расчесывают волосы, «ищутся» в головах друг у друга. По проходу между скамьями расхаживает крупная, крепко сбитая, фигуристая молодая баба – Любка-оторва. Я как-то предполагала, что «оторва» – это оскорбительное понятие, но здесь оно произносится даже с каким-то подобострастием, и похоже, что Любка им гордится. Все ее тело сверху донизу покрыто татуировкой, самой немыслимой – здесь и душещипательные тексты, и картинки. Художественный акцент – на ягодицах: на одной изображена кошка, а на другой – мышка. Любка знает об этом эффекте, и намеренно вышагивает так, чтобы кошка бесконечно ловила мышку. Авторитет Любки беспрекословен, и она тоном начальницы опрашивает каждую: «Ты за что сидишь? Ты по какой статье?». Дойдя до меня, взглядывает оценивающе и уже не вопрошает, а утверждает: «фраерша». Я не знаю, что значит это слово, но послушно подтверждаю, добавив, что «взяли за мужа». К фраершам относят и Верочку.

Когда нашу группу наконец вызывают и заходим в следующее помещение, то сразу тишина взрывается руганью, смехом, слезами. Мы с Верой сначала не можем понять, в чем дело, и встаем в самый конец очереди на санитарный осмотр. Выясняется, что надзирательницы уже обнаружили у некоторых вшивость, их тут же отправляют к сидящему в углу старику, который стрижет наголо. Жертвы умоляют, плачут, одна даже пытается силой не даваться. У нас с Верой все благополучно, но оказывается, что нужно встать еще в одну очередь, ту, из которой раздаются смешки и похабщина. А это куда? И бывалая женщина разъясняет нам, что полагается брить лобок и подмышками, в целях гигиены. Уже от одного услышанного становится мерзко, но когда за толпой обнаженных женщин мы видим, как проходит эта процедура, то нас охватывает такой ужас, отчаяние, униженность, каких не приходилось никогда испытывать. Неподалеку друг от друга на табуретках сидят два молоденьких солдата с бритвами в руках и к ним-то по очереди и подходят женщины… Одни кривляются, отпускают бесстыдные шуточки, другие матерятся. Есть и безразличные, тупые: видно, все человеческое из них вытравлено. (А что творится с психикой этих солдат? Смогут ли они остаться нормальными людьми после прохождения такой «служоы»?).

Верочка заходится в плаче – «Лучше подохнуть, лучше повеситься!». И этот взрыв отчаяния помогает мне обрести силы: «Перестань! Не будем унижаться перед ними. Пусть они не увидят ни одной нашей слезы». Прошли и через это… В моечной выдают по кусочку, меньше спичечного коробка, серого мыла. Наши надежды не оправдались: холодно, вода чуть теплая, и той не хватает – на человека не более двух шаек воды. Да и шайки-то – узенькие деревянные кадушки, осклизлые, тяжелые. Я была рада, что успела вымыться в предыдущей тюрьме и здешним «мытьем» могла пренебречь. Когда вышли в одевалку, и здесь из жерла печки выдвинули листы с нашей одеждой, начался гвалт, крик, ругань. Наиболее нахальные бабы подскакивали к кучам одежды, выискивали что почище и покрепче и напяливали на себя. Те, что послабее, оставались с грязным чужим рваньем. Нам с Верой повезло: наше бельишко и обувь никому не пригодились, слишком мы были маленькими и худенькими. Мое же «каракулевое» пальто, с остатками шелковой оранжевой подкладки, привлекло внимание многих. Его примеряли, но оно сразу трещало в плечах и не застегивалось на талии. Во что же превратилось мое пальто! От прожарки оно порыжело, а завитки искусственного каракуля повисли клочьями. Кроме того, оно приобрело отвратительный запах жженой шерсти.

Уже под утро нас привели в главное здание и стали распределять по камерам, в нашей группе было 70 человек, и когда открыли железную дверь, то бабы с тюремным стажем ринулись занимать лучшие места, у передней стены под окном, кричали, захватывали места для своих приятельниц, тут же сколачивались какие-то группы, компании. Те же, кто здесь был впервые, застыли на пороге, обнаружив, что для них осталось маленькое пространство у самых дверей, рядом с огромной парашей (вонючая бочка с крышкой), стоявшей в углу, камера узкая и длинная, а в ней ничего, кроме параши: ни нар, ни стола, ни раковины – голый цементный пол. Роль командира и здесь взяла на себя Любка. По ее команде улеглись в два ряда головами к стенке, положив под голову мешок с вещами, а пальто – в качестве матраса и одеяла. Вслед за уголовницами улеглись и мы, новенькие, почти вплотную к параше, которая подтекала, и возле двери, из-под которой дуло. Среди нас обнаружилось три старухи, древние, седые, совершенно беспомощные. Они-то здесь за что?.. Выяснилось, что ноги лежащих в одном ряду мешали женщинам противоположного ряда. И тогда Любка велела лечь всем на правый бок, подогнув колени. Так и спали, поворачиваясь по команде. В течение ночи я просыпалась несколько раз оттого, что кто-то перешагивал через меня, добираясь до параши и обратно. Устали так, что спали несмотря ни на что, да и свет, к счастью, здесь был не очень яркий, а на рассвете и совсем потух.

Утром проснулись от шума, лязганья дверей, топанья ног по коридору – слышно было как куда-то целыми толпами водили заключенных и возвращали обратно. Раздавался гомон, смех, команды охраны, здесь не было той мертвящей тишины, которая поддерживалась в тюрьме КГБ. Любка скомандовала, чтобы мы построились по двое, двери отворились и нас повели на «оправку» (впервые я услыхала это слово). Через длинный гулкий коридор нас привели в сортир вокзального типа. Было здесь и несколько раковин – кое-как умывались, утираясь кто чем мог. Конвоир закрывал нас на 15–20 минут, и многие женщины спешили воспользоваться этим временем, чтобы прочитать все бесконечные надписи, испестрявшие стены, и оставить весточку о себе. Это была своеобразная почта заключенных. Начальство почему-то сквозь пальцы смотрело на это.

По возвращении в камеру дежурные, назначенные Любкой, вынесли парашу, ухватившись за деревянные ручки, и приволокли обратно. От дежурства не отказывались – за это получали лишнюю пайку хлеба. Любка же взяла на себя роль раздатчицы хлеба. Ее выпускали в коридор, она там балагурила с охранниками и вносила подносы с пайками. Раздача хлеба зависела от личных отношений Любки, кому благоволила – давала горбушку, которая считалась сытнее, а тем, кто ей не нравился – раскрошенные куски, а то могла и довесок, приколотый к пайке щепкой, нагло бросить себе в рот. Протестовать, жаловаться никто не смел. На завтрак – кипяток и хлеб. На обед изо дня в день давали баланду из какой-то рыбешки и мелкой, размером в орех, семенной картошки. Картошка полусгнившая, сладкая, сваренная в шелухе. Уж насколько были голодные, и то не могли есть гущу – картофельные шкурки и рыбьи кости складывали кучкой на полу, чтобы освободить миску для каши. Каша была постоянно только ячневая. И вот, пока мы ели кашу, одна старушка ползала на коленях между нами, собирала все эти очистки в свою миску и потом долго обсасывала их своими беззубыми деснами. Видеть это было тяжко и мы, не сговариваясь, стали ложкой вылавливать из своих мисок гущу и отдавать ей. Она благодарила нас как нищенка на паперти, отползала в свой угол, ела сама и подкармливала двух других старух. Некоторые женщины были местными и им приносили передачи, но тут сразу вмешивалась Любка – «раскурочивала» передачу, вытряхивала содержимое мешка и решала, что отдать хозяйке, а что поделить между своими. Причем было непредсказуемо, кому она сегодня сунет трофейный кусок. Но, в общем постепенно получалось так, что не только ее приятельницы, но каждая из нас рано или поздно получала такую добавку. Когда однажды ее олагосклон-ностъ дошла до меня и она сунула мне горбушку хлеба и пару долек чеснока, а я, сочувствуя заплаканной хозяйке передачи, пыталась отказаться, то Любка прикрикнула на меня: «Ты что, брезгуешь? Скажите, фря какая!». И я сразу смирилась, приняла подношение и поделилась с Верочкой.

1   2   3   4   5   6   7   8   9


База данных защищена авторским правом ©bezogr.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница